И осталась старуха у разбитого корыта – жадность, алчность, бездушность… А что же этой старухе понадобилось? Спит плохо: лягушки рядом в пруду квакают – помеха. Перебей, старик, лягушек – спать не дают. Долго старик изощрялся, долго бил лягушек, перебил всех – тихо. Но старуха-то непутевая все одно не спит: смерти боится! А вдруг уснет да и умрет, а старик, подлый, жить останется…
Прочел и усмехнулся.
А мне и теперь все слышится – по-детски искренне, с недоумением и досадой Федор восклицает: «А, моя-то, бешеная, все мои рукописи выгребла и порвала!..»
Сжимаю виски – никак не пойму:
– Федор Яковлевич, скажи, как же это ты да в таком-то возрасте, а? К вере пришел как?
– А я, Матвей Иванович, мнится мне, и не уходил от нее. Так вот, как в тепленке жарок под золой, под пепелком и теплилось, и тлело до часу.
И уехал Федор на Камчатку. Среди зимы прислал две былицы – «Свистун» и «Липы мои, липы». Рассказывал он эти истории, а я и посоветовал ему записать их. Советовал искренне, не знаю— дельно ли? Я говорил, что вот так просто все равно не напечатают: необходим или алмаз, или жевательная резинка, которую помусолят и выплюнут – ложь да еще в дерьме. Не лучше ли честно – пусть с кровью?.. Он записал эти былицы. И я узнал его, и понял – разве этого мало?
… Три версты в телеге соседа – по пути, две версты пешком – в село Мальки. В Родительскую, на старое кладбище. Отец держал за руку. Шел он спокойно, уверенно, как и обычно, а одет был по-праздничному.
Березы высокие, березы старые, а ведь их в изголовье покойным прикапывали саженцами. Церковь на погосте не первый год на замке, да и захоронения здесь не ведутся уже не первый год. И вот теперь под напором тридцатилетнего Гришки Броднева, прозванного с детства Свистуном, собрали местных активистов, привезли комсомольцев из района – решили разрушить. Но сломать церковь оказалось не под силу; с досады хоть осквернить: разбили окна, двери, выломали иконостас – и вместе с церковной утварью все это жгли. Самые ловкие с крыши срывали железо – дождичек-то он все размоет-разрушит. И не кто-то осквернял – сами, своими руками.
А Гришка Броднев вышагивал широким кругом, пилил на гармошке и с коротким передыхом веселил, горланих хлесткие похабные частушками.
– Смотри, Федюха, – говорил отец и тискал руку сына в своей. – Зри, запоминай, вот оно как… Беснуются. Здесь мы с маменькой твоей венчались. Здесь вас крестили. А здесь, – отец ткнул носком сапога в холмик могилы, – и дед твой, и бабка похоронены… Так-то, сынок, и это, знать, суждено пережить. – Отец вздохнул и осенил себя крестом.
Свистун дал пошире заход, чтобы уж совсем рядом протопать.
– Гришка, что творишь! – будто вскрикнул отец, когда Свистун поравнялся. – Что ли, рехнулся? Ведь могилы…
– Ась? – уронив с гармони руки по швам, придурковато спросил Свистун. – Яков Васильевич, наше вам с кисточкой, – и руки, лукавый, развел. – Поп в Сибири – службы нет, миром правит сельсовет. Вопросы будут?
– Сволочь ты, сволочь… – отец чуточку сбычился, острый кадык медленно перекатился по горлу.
– Ну, ну, полегче ты, шкура!.. Сметаю буржуазные пережитки. Твои, Гурилев, – и отлячил нижнюю губу брезгливо.
– Сволочь, – повторил отец и, коротко усмехнувшись, плюнул Гришке в лицо. Свистун так и зыркнул по сторонам – не видел ли кто унижение такое? Утерся рукавом.
– Ну, курва единоличная, упеку, – и губы сжались, побелели: ой, лихо.
– Это уж точно: упечешь, – согласился отец.
– Упеку! И твоих… курвят по миру пущу!
– Пустишь – это уж точно.
Свистун выругался, распустил мехи гармони – и пошел.
Сияло солнце.
Желаемых пятаков с Камчатки Федор не привез – из шести месяцев три болел. Скрутило так, что еле выбрался. Привез четыреста рублей, так ведь это все равно что за семь верст киселя хлебать… Отлежался дома, дождался, когда проселок окрепнет. С клюкой-подпоркой и отправился в деревню— сбылось-таки, сторговал недорого домишко, главное – на том самом месте, где когда-то стоял родительский дом.
Жена, Анна – мыслимое ли дело: в деревню мужик сматывается – с причетами угрожала повеситься. Федор снял с гвоздя бельевую веревку, бросил ей под ноги:
– На, вешайся. Мыло на полке.
Собрал бельишко в чемодан, увязал книги, рукописи, договорился с соседом-шофером, – и укатил в деревню за сорок верст.
В районе церквей не осталось, ни единой. Встретились в соседнем районе – на открытой паперти храма. Старик, наполовину парализованный, голова трясется, глаза обессмысленно-пустые, веки воспаленные, красные, гноятся – слеза в каналы не проходит, вечно плачет.
И все-таки узнал. Лет уже тридцать не видел: вот тебе и на – Свистун!
– Что, Гришка Броднев, трясет?
– Трясеть…
– А в церковь-то пошто? Пятаки просишь? Или грехи замаливаешь?
– Замоливаю… Осподи, помоги… Пензии-то нету.
– Нет тебе прощенья, Свистун.
– На кресте разбойник прошшон… на кресте.
– Так ты ведь тысячно разбойник!.. Ты иди в мир прощенья просить, а уж потом сюда.
– Тысячно, тысячно так. А ты почем меня знаешь – кто ты? Зрю плохо. – Старик пытался вздернуть беспомощную руку, чтобы осушить тряпицей глаза.
– Я-то кто? Да я тот, кого ты по миру пустил.
– Мало ли по миру пушшал, мало ли…
– Зришь ли?
– Зрю, токмо не признаю.
– Ну и гоже. Признаешь… Там признаешь. Стебай, Свистун, стебай, сволочь. – Федор снял шапку, спохватившись, тотчас прошептал: – Господи, прости его, – и все-таки не искренне, – и вошел в церковь.
В недуге бессильна человеческая плоть, беспомощна; без духовной крепости, без духовной подпорки – рухлядь. Не воспрянешь, не поднимешься, если уж хвороба подмяла… Все бытовые ценности и для меня теряли смысл – мертвая россыпь, как пустыня. Зато видится тогда далеко, без помех: и сжимается время, и переоценивается, казалось бы, стократно оцененное – бриллианты вдруг становятся речной галькой.
И так-то быстро распадался я изнутри, отечный, – как утопленник. Неужто конец? И сорока не исполнилось – и все сорок без праздников, жизнь, а без праздников. И мир уже, кажется, бездушен – никто не протянет руку, не скажет: «На». Или: «Приди и утешу…» Эх, Матвей, сын Ивана, у твоей души никто не греется, и для тебя нет души, чтобы согреться. А ведь как это необходимо… Одинок человек – нет друга для друга, есть каждый для себя… И скучно, и грустно… Бывало кому-то когда-то скучно, от скуки и на дуэлях стрелялись. А вот если живьем да в могиле – тогда как? Скучно?..
И все-таки нет же, не одинок, одинок, да не совсем – письмо от Федора: «Приезжал бы, друже, мед будем качать…» Боже мой, конечно же приеду, все силы выжму, а доберусь. В К… уже нет ни семьи, ни дома; у меня и вообще в жизни не было дома, бездомное мое наследство. И как же ты, Федор, счастлив, что и на склоне лет повторишь свое детское: «Вот моя деревня, вот мой дом родной».
Я еду, больной, разбитый, еду к Федору в деревню. На автобусе, потом еще на автобусе – и пять километров пешком. Эх, дотяну ли? Как-нибудь, а может, попутная или грузотакси подвернется. Два года не видел Федора, за два года два письма, ну, разве же можно так?..
Все было точно во сне, и как сон вспоминаю то время. Будто волны семицветные накатываются и захлестывают, и звон-музыка, и сам я бестелесный, прозрачно-колышущийся. Это действительно сон, да и все – не во сне ли… Смотрю в окно: завьюженные снегом мои березы горят под солнцем белым слепящим огнем, горят холодно и лучисто – мертвы, безжизненны их тела. Но ведь очнутся весной, оживут – так неужели для человека не будет весны? Для венценосного создания – и нет весны! Не абстракция ли, не парадокс ли… Ну, конечно. Вон и Федор стоит в снегу, и забрался же в самый снег! И горит Федор белым лучистым огнем, как березы, и сыплет на него рыжую шелуху еловых шишек дятел – где-то срывает, а здесь, у меня в огороде, сорит-шелушит.
А ведь добрался-таки тогда.
– Да ты ли это, Федор! – слабо воскликнул я, удивленный, глазам своим не веря.
– Я, – говорит и усмехается, ну, ребенок ребенком.