Оценить:
 Рейтинг: 0

Битые собаки

<< 1 2 3 4 5 6 7 8 9 ... 18 >>
На страницу:
5 из 18
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Так нужно ль слушать чуждых басен,
Дорогу тормозящих к ней?

Тут налицо пара неясностей, прежде всего, насчёт дороги, тормозить которую не только невмоготу, но и бесполезно, а во-вторых, вопрос: к кому «к ней»? К эпохе? К политике? К басне? К дороге, наконец? Словом, некоторая недоговорённость. Зато каков лад! Какова непринуждённость строк! а стиль! а рифма! На фоне столь высоких атрибутов и достоинств можно пренебречь даже смыслом, легко и бездумно напевая стихи на мотив «Шаланды, полные кефали».

Мне же из помянутых виршей занадобилось клише «эпоха светлых дней» как идеологическая заморочка насчёт довоенной нашей жизни, что-де лежали мы на печи, вкушая калачи. Это, конечно, не совсем так, а говоря точней, совсем не так. Мне, собственно, довоенная пора припоминается, как жизнь впроголодь, когда наиболее постоянным ощущением было маниакальное желание чего-нибудь перекусить, перехватить, пожевать, поесть, потому что мы, сельская детвора зоны Центрального Черноземья, редко наедались досыта. Причина довольно основательная для оправдания дичайших наших поступков, и Россия во многом повторяла Древнюю Спарту, где воровство сходило за удальство.

Мы зори?ли птичьи гнёзда, выгребая из них свежие яйца; выкапывали какие-то дикорастущие клубеньки и коренья, вкус которых я помню по сей день, а названия забыл; горстями жрали вкусный сладкий паслён, считавшийся ядовитым; обносили сады, не давая фруктам созреть; совершали набеги на колхозные баштаны, не дожидаясь, пока арбузы хоть мало-мало покраснеют; и грязный кусок рафинада был знаковым символом счастливого детства в эпоху светлых дней. Наши безнравственность и жестокость диктовались естественным отбором, и смысл жизни мы постигали в борьбе за выживание. Мне тогда было около десяти лет, я уже кое-что соображал малым своим умом, и у меня хватает причин считать довоенное житьё-бытьё полуголодным прозябанием в духе популярной песни «Эх, как бы дожить бы до свадьбы-женитьбы».

Но это ещё печки-лавочки, до настоящего голода дело ещё не дошло. Знаете, что такое настоящий полноценный голод? Тот самый, что в книгах принято называть шестью словами вместо одного: «длительным отсутствием важнейших продуктов повседневного питания». Как видите, ничего особенного. Надо всего лишь заменить повседневный продукт на вторичный эрзац, и вопрос решён без остатка. Мне довелось пережить несколько голодных лет: тридцать второй год, который я по своей малости не запомнил, сорок шестой год и, если не ошибаюсь, шестьдесят второй, когда мы – лиха беда начало! – стали покупать хлеб за границей. Но самыми страшными и голодными были, по-моему, первые два года войны.

Сейчас не все ещё очевидцы перемёрли из тех, кто пережил голод военных лет и на себе испытал, почём фунт лиха. Хуже всего, что это жуткое и немыслимое состояние было вызвано политическими мерами и призывом, прокатившимся молотильным катком по целой стране: «Всё для фронта, всё для победы!» Тогда правду редко говорили в открытую, но это была чистая правда, хотя и недосказанная, потому как, ежели спросить: «А что же тылу?», ответ заявит о себе сам: «Шиш с маком. А в случае, люди передохнут на корню, это их забота». В общем, история повторялась, только в прежние времена о русском народе говорили короче и проще: «Ён достанет». Неудивительно, что голод свалился вместе с войной, как снег на голову, и с непреложностью тождества: «Всё для фронта = ничего для тыла».

Как же она выглядела, тыловая жизнь? Ну, ворон ели и пальцы облизывали, это нормально. Годились кошки и собаки в качестве диетического питания; их целебным мясом пользовали туберкулёзников, и коль скоро чахотка в стране прирастала, собак и кошек становилось меньше, – это объяснимо в порядке вещей. Вместо зерна мололи жёлуди, корьё и лебеду. Из мёрзлого картофеля пекли оладьи; из конопляной и подсолнечной макухи варили мутную похлёбку по имени затируха; из разлагающейся сахарной свёклы готовили солодуху, некое подобие компота, вызывавшее столь сильное отвращение, что уже после первого глотка хотелось предложить эту гадость тому, кто тебе больше всех насолил.

Попадались, правда, и зажиточные куркули, у кого на ужин ставилась большая сковорода с жареными подсолнечными семечками, и они, затворившись наглухо и погасив свет, вечеряли, сплёвывая шелуху на пол. Редко-редко случались свадебные застолья, очень слабо напоминавшие пир во время чумы; ради сего торжества обыкновенно приготовляли ведра три самогона и столько же вёдер тернового киселя. Овощные очистки и обрезки тоже не пропадали, – их жарили на танковом солидоле. Кухня этого изысканного блюда довольно проста: сперва прожаривались хорошенько вымытые овощные отбросы, именуемые лушпайками, после чего их обдавали крутым кипятком, чтобы смыть вонючий технический жир, и с аппетитом уплетали за обе щёки.

Лично мне больше всего нравилось желе из столярного клея, по вкусу напоминавшее вишнёвый «мёд», застывший на стволах по весне. Однажды мама Нина Кузьминична выменяла за какое-то тряпье порядочный кусок столярного клея, – я на него вожделенно смотрел и облизывался. Когда же она развела клей в воде, внутри оказалась верёвка, и желе получилось совсем жидким.

Вся эта несъедобная дрянь отвергалась организмом как нечто чуждое и непригодное к усвоению; еда, не задерживаясь ни в желудке, ни в кишечнике, проходила весь тракт часа за два, и мы с братом Алькой только-то и успевали, что бегать за хату по большой надобности. Без витаминов и жиров все дети выглядели худосочными, бледными и хилыми. Всякая царапина на теле прикидывалась нарывами, всякая ранка гноилась, кровоточила и долго не заживала. За зиму кто-нибудь из уличной нашей ватажки обязательно умирал, и потому зима считалась самым трудным временем года. Чтобы обмануть желудок, взрослые пили много воды и болели водянкой; они распухали до синего цвета, делались какими-то ватными и мёрли прямо на ходу.

С сорок третьего года жить стало полегче. Как раз в это время из Америки по лендлизу поступило великое множество разнообразных, доброкачественных продуктов и – в благой час! Конечно, населению мало чего перепадало; в первую голову снабжали армию и партийное начальство. Нина Кузьминична аккурат тогда приспособилась из заводской сахарной патоки гнать самогон-первак такой убойной крепости, что он от спички схватывался синим пламенем и выгорал в металлической ложке досуха.

Я загружался дымчатым забористым перваком и шёл на узловую станцию Готня, где на четверть часа останавливались все воинские эшелоны, идущие на фронт. Меня поднимали в теплушку, переливали зелье до малой капли в котелки и фляги, а взамен набивали мою котомку свиной и говяжьей тушёнкой в высоких цилиндрических банках, колбасой, сливочным маслом, галетами, молочным и яичным порошком и т. п. сухим довольствием, включая отечественное хозмыло и селёдку. Мы стали вкусно и сытно питаться, болячки сошли с нас, как с гуся вода, оставив по себе оспины и шрамы, щеки порозовели, выпиравшие скулы, ключицы и ребра стали сглаживаться. Ели мы, понятно, не от пуза, а наполовину, но и того хватило, чтобы, воспрянув и приободрившись, пойти вширь и в рост.

Когда война завершилась победой, наши принялись поносить американцев всякими непотребными словами, – мы, дескать, и без них с Гитлером управились бы, а они своей говяжьей тушёнкой рот нам хотят замазать, – союзники, мол, херовы. А хоть бы и так. Говяжья тушёнка тоже, поди, на дороге не валяется, и очень многим изголодавшимся людям впору пришлась. Уж кто-кто, а я знал и очень точно, кого благодарить, что наша семья не пропала, но выжила, – родную партию и правительство или чужих добрых людей, за океаном проживающих.

Конечно, попадались места, где люди жили получше: Прибалтика, Средняя Азия, Кавказ и такие медвежьи углы, как хутор Ожогин, – там больше было возможностей для сокрытия живности и продовольствия от налогообложений и самочинных изъятий, загодя оправданных по законам войны: всё для фронта, ничего для тыла.

Смертные оповещения стали поступать на хутор вскоре после того, как тамошних мужиков под гребёнку замели на Великую Отечественную Экскурсию. С ними же ушёл и мой тесть Павлов Герасим Матвеевич, чтобы в сорок втором году безвестно пропасть под Керчью и долго ещё слоняться в молве, слухах и снах то по Австралии, то по Америке, то ещё где, будто и на самом деле не на войну человек пошёл, а в кругосветное путешествие отправился. Но первую похоронку принесли в тот самый заброшенный дом, о который я в лесу споткнулся, и было в ней сказано о хозяине слово в слово: погиб смертью храбрых за свободу и независимость нашей Родины. Дом тогда ещё не был забит досками, и жила там до войны нормальная полноценная семья: муж, жена и трое мал-мала, – старшему пять, среднему три с половиной, младшему полтора, – все до одного мужчины. Четвёртый мужичок-с-ноготок родился после похоронки, и у Вдовы не было времени долгие слезы проливать.

К счастью, житьё на хуторе было сытней, чем в целом по стране, где насчитывалось множество бескоровных хозяйств, а не иметь во дворе коровы значило из нужды не вылезать. В описях движимого имущества при налогообложении корова числилась первым номером, что отвечало действительному её месту в жизни, потому как всё от неё шло без остатка на пользу людям: что молоко, что мясо, что шкура, вплоть до пресловутых рогов с копытами. Мало того, её можно было запрячь в телегу и привезти дрова, сено и всякую всячину, но чаще всего на ней пахали, особенно в годы войны. Папа Юлиан Антонович не раз говорил при случае: – «Нет, не я глава семьи, Зорька наша главная, без неё нам бы хоть пропадай».

К корове повсюду относятся уважительно. В Индии ей поклоняются, как священному животному; в мусульманском Коране одна из первых глав так и называется – Корова; в Африке по числу коров оценивают состояние; в России её любили как кормилицу, как помощницу, как члена семьи.

Когда-нибудь у Кремлёвской стены ей поставят памятник с надписью: «Спасительнице русского народа», – и это будет справедливо.

Когда началась война, в России возродилось бурлачество. Бескоровные семьи с приходом весны сбивались в небольшие артели душ по шесть, – один вёл борозду, следуя за однолемешным плугом, остальные, впрягшись в лямки, натурально бурлачили. Вообще-то бурлаки у нас и прежде не переводились, но из них не делали тайны за семью печатями: писатель Решетников написал о бурлаках отличную вещь, – «Подлиповцы» называлась; художник Репин привлёк к ним внимание русской общественности картиной «Бурлаки»; поэт Некрасов писал о них стихи; Шаляпин воспел их тяжкий труд в известной всему миру «Дубинушке». Короче сказать, мы об этом явлении знаем подробно, благодаря отечественной культуре, и Заболоцкий верно понимает гуманистическое предназначение русского искусства:

Любите живопись, поэты,
Лишь ей единственной дано
Души изменчивой приметы
Переносить на полотно.

Это, конечно, так, но социалистическому реализму, столь же лживому, как партийная политика и коммунистическая доктрина, данная черта не присуща. Именно поэтому молодой современник абсолютно не в курсе, что на его дедах и прадедах советская власть землю пахала один к одному, как о том у Радищева сказано.

А у хуторской Вдовы была корова, и это уже послабление, хоть и не Бог весть какое. Дети оставались под присмотром старшенького, и она торопилась посадить картошку, потому как дома её ждал непочатый край работы.

– Устала, гляди, – поболезновали Вдове бабы. – Передохни, притомилась…

– А то! – ответила Вдова, дыша ртом. – Сталина ба сюда… собаку усатого… заместо моёй Жданки… чтоб он, гад, спознал… вдовью долю…

Вот и всё. Дальше можно не рассказывать, поскольку конец известен, а когда знаешь наперёд, чем дело кончится, пропадает интерес и слушать, и рассказывать.

Будь разговор с глазу на глаз, можно бы и замять дело, но слова Вдовы слышали несколько хуторских баб, и у всех дети, семья, и каждая боится, наученная горьким опытом, что только донос может вызволить её из беды неминучей.

Вдову забрали через неделю после того. Приехали впятером из энкаведе и забрали. Собачку застрелили. Корову, подсвинка и кур конфисковали для фронта, для победы. Старшой собрал десятка полтора хуторских баб и велел, чтоб во вражеском дому к обеденному часу никого не оставалось. Приказ начальства выполнили только наполовину: двух постарше взяли хуторские люди, а двое махоньких немовлят, то бишь не умеющих ещё разговаривать, никому не были нужны.

К назначенному времени старшой привёл дедов с инструментом, указал взять от сарая доски и заколотить намертво двери и окна. Дети в доме ревели в голос от голода, холода и страха. Деды тоже утирали сопли и слезы, но молотками стучали исправно. Только милиционеры держались молодцом и не плакали, потому как были настоящими коммунистами, их же и Маяковский прославил в стихах: «Если выставить в музее плачущего большевика», – помните? Прекрасные стихи, их в школе наизусть разучивали. Что со Вдовой сталось, – убили её сразу или она в лагере жизнь окончила, никто не знает поныне, и спросить не смеют.

Много лет хуторские панически боялись подходить к дому и говорили, будто из него слышен детский плач. Коммунистический режим загубил целую семью так же безнаказанно, как он уничтожил десятки миллионов людей. Но миллионы жертв, как учил нас товарищ Сталин, есть не что иное, как статистика, а единицы – это уже высокая классическая трагедия. Возможно, он был прав, и я очень надеюсь, что двое невинно убиенных младенцев перевесят всю эту партию нераскаявшихся уголовников, носящих личину идейных борцов за вселенское счастье, и поставят её вне закона.

Двое старших детей остались живы. У них, правда, другие фамилии, но это ничего не меняет, и на судебном процессе о злодеяниях против человечества они могли бы выступить не только свидетелями, но и обвинителями грязной преступной клики, в которой никого не было, кто жил бы по совести.

Последний раз я видел вопиющий и взывающий к справедливости дом во всю высоту трубы, когда кровля легла на притолоку и на стены, а дымоход обнажился и, подобно персту, указывал в небо. Двор заметно одичал, порос густым кустарником и ни единой торной тропинкой не обозначал, что там бывают люди. А совсем уже недавно мой старший сын Саша, посетив место своего рождения, рассказал, что дом наконец-то рухнул, но как-то странно, шатром, пирамидкой, опершись, наверное, продольным сволоком и поперечными обополами о русскую печь, как бы сохраняя внутри некоторое пространство, где всё ещё лежат два истлевших детских трупика, взывающих ко Всевышнему Судии и к Вечной Памяти.

Трудно сказать с определённостью, кто в том жутком злодеянии, от которого кровь стынет в жилах, повинен больше: советская власть или русский народ. Как единая этническая целостность народ не любит дроблений, в которых теряется его сущность, и, стало быть, не вправе рисковать собой дальше положенных пределов, но всячески попытается выжить, чего бы то ему ни стоило. В вынужденных подъярёмных обстоятельствах, когда будущее ничего хорошего ему не сулило, народ не только принял кабальные условия власть предержащих, но и позолотил пилюлю словами:

«Вся ваша речь есть истинно святая,
И ничего умней я не слыхал».

В школе мы проходили горьковскую легенду о Данко, и я судил о нём примерно так: какой же он герой, если бежал безоглядно со своим племенем во мрак лесов и в болотные топи? – лучше бы они все в бою погибли, – как они смеют жить в рабстве, глаз не поднимая? Правда, в тексте было невразумительное оправдание: у них, мол, были заветы, и они поэтому не могли умереть. Впоследствии я понял, что эти заветы состояли в этнической цельнокупности и в национальных особенностях. Обыкновенный экзистенциализм, и до того всё просто, что и удивляться нечему. Горький был прав: для целого народа смерть не есть выход из положения.

А у властей объяснимых причин не видно, кроме страстного желания держать в руках судьбы всех народов. Это была бесчеловечная, сатанинская власть. К тому же её возглавлял человек, достойный всеобщего проклятия и самой недоброй памяти.

А что дальше? – издалека не угадаешь. Нельзя исключить, что со временем люди воздадут славу Сталину и Гитлеру как санитарам и гуманистам, которые знали, что делать и как регулировать популяцию человечества. И опять ко власти придут либо коммунисты, либо фашисты с развёрнутой программой сокращения людского поголовья, только счёт уже пойдёт не на миллионы, а на миллиарды. Очень сомнительно, что к тому времени проблема перенаселённости разрешится за счёт освоения морского дна и новых мест обитания где-нибудь в созвездии Гончих Псов.

Вы только вглядитесь в нынешнее безумие людей и в их взаимное самоедство по национальному признаку: армяне – азербайджанцы, турки – курды, сербы – хорваты, сербы – албанцы, евреи – арабы, русские – чеченцы, хуту – тутси, таджики с узбеками – пуштуны, индусы – пакистанцы. Причина общеизвестна, хотя её покамест замалчивают: человечество настолько приросло, что ещё немного – и на земле останутся лишь стоячие места. Мораль мирного сосуществования «в тесноте да не в обиде» перестала удовлетворять разнородных и разноплемённых людей, упёрших локти в ребра друг другу.

Есть ли выход? Не знаю, но будущее надежд особых не внушает. На смену нравственности пришла безнравственность. Порядок всё больше уступает хаосу. Культура выродилась: из музыки ушла мелодия, из живописи – рисунок, из литературы – смысл, из танца – динамическая пластичность. Кинофильмы, где насчитывают меньше десяти убийств, называют комедиями. Государственная независимость утверждается лишь тем, что каждая страна независимо от здравого смысла собирает угли себе на голову, созидая не единое общество, а разношёрстный сброд, раздираемый изнутри взаимной неприязнью. Нажитой опыт, как библейский, так и исторический, напрочь отброшен за непригодностью, не взирая, что вечные его законы никто по сей день не опроверг, и всё остаётся по-прежнему: дом, разделённый изнутри, не устоит; страна, размежёванная на чистых и нечистых, падёт.

Я живу на чужбине среди чужих людей и наблюдаю симптомы всеобщего «делириум тременс» в проявлениях самого отъявленного биологического национализма. Меня дважды били и многажды оскорбляли за русскость. Как «беспачпортному», мне нельзя рассчитывать ни на конституционное право, ни на судебную защиту. Меня предали друзья и близкие не оттого, что они были вздорными неуживчивыми людьми, а, скорей, потому, что предательство сделалось нормой общественного бытия. У меня нет никакой возможности выехать даже на время из страны проживания по неотложным делам, имея на руках серый паспорт, именуемый «паспортом негра» (аббревиатура от слова «негра[жданский]»), и моё самоощущение вполне сравнимо с пребыванием в исправительно-трудовом лагере, хотя я ни разу не был судим. Я не покидаю дом без веских причин из-за боязни, что меня обидят, унизят, обзовут, а я очень плохо держу удар с этой стороны ввиду преклонного возраста и сердечного недуга. Я совершенно одинок. Я ужинаю с телевизором, а разговариваю с кошками и собачкой. Чувствуя себя точно так же, как еврей в третьем рейхе, я не нахожу существенной разницы между порочной советской политикой и дискриминационной политикой эстонского правительства.

Что же меня держит в жизни? Я скажу, и да будет мой ответ никому не в обиду: Бог и родной язык.

Родные и близкие

Я не верю, что детство счастливое, всё это одни слова. Вы тоже не верьте, мало ли что там наговорят: золотая пора, пройдёт не вернётся, всё б за него отдал, уж так жаль, прямо плакать, да ветер сушит. Самое трудное время, если честно признаться. За себя постоять сил не хватает, всем ты поперёк глотки воткнулся, а работы на тебе – и уроки, и дом, и колхоз – пупок натрое рвётся. Мне пятнадцать лет и я знаю точно, что хуже, чем теперь, никогда в моей жизни не будет.

Я хожу в школу, живу в станице, нигде пока не был и говорят обо мне родичи, что взбредёт безответно: на губах молоко, под носом сопли, женилка не оперилась, каши мало ел, смолёного волка не видел, жареный петух в задницу не клевал, а то, бывает, запросто плюху навесят и скажут: «Терпи, казак». Родни же у меня всякой в будний день на улице не разминуться, а о праздниках и говорить нечего. Это потому что мы – коренные, всегда тут жили, то есть, не всегда, конечно, а с тех пор, отец говорил, как при Екатерине Второй Запорожскую Сечь в эти края перевели. Деду моему только рюмку в себя за столом перекинуть, сразу заведёт по-хохлацки: «Ой, спасыби тий царыци, хцо дала нам тут зэмлыци». Дед говорит, будто каждый человек обязан знать, от кого по фамилии происходит до седьмого колена, а если не знает, то такой человек считается ненадёжным, вроде как дерево без корней, и дружить с таким не нужно. Своих я знаю до девятого, до самых, выходит, Запорогов, и дед говорит, что я молодец.

А с Азамом я всё-таки дружу. Он сам осетин, мы сидим на одной парте, а отец у него колхозный председатель. Я спрашиваю: «Зямка, ты свою фамилию до какого колена знаешь?» – а он говорит: «Я, – говорит, – свою фамилию переменить хочу, на что мне кого знать». А фамилия у него, точно, нехорошая – Бледоев. Про его отца колхозники говорят, что он и по фамилии Бледоев, и по характеру тоже такой. И ещё я спрашиваю: «Зямка, как ты считаешь, десять тысяч рублей, это много?» – «Чего тут «много»? – отвечает. – Подумаешь! У меня у самого на книжке двенадцать тысяч, папан положил. Паспорт получу – мои будут совсем». – «Врёшь ты, – говорю, – и не краснеешь». – «Чего мне краснеть? – говорит. – Была охота!» Он потом показывал сберкнижку, и я своими глазами видел, что правда. А всё равно, для Зямки это, может, и не деньги, а по-моему, десять тысяч – это много, любой спросит, где взял, потому что такие деньги не для всех. У нас тоже столько собиралось за раз, так из этого целая история получилась, – я потом расскажу.

Из родства, кроме родителей, я ещё деда с бабкой люблю за правду и за понятность, а остальных – ни одного терпеть не могу, потому что все придуряются, завидуют, хвальбуны и без обмана шагу не ступят. Они ко мне так же, как я к ним. Это, по-моему, нормально, что я им не нравлюсь. Отец им тоже не нравится. Он никогда не пьёт, поэтому они говорят на него – жадный, денег на водку жалеет. Я спрашивал у отца: «Почему вы не пьёте? Денег вам жалко?» – а он говорит, что есть много такого, что ему понимать нужно, а с пьяной головы какое понятие? Но это всё я говорю просто так, для знакомства, а теперь хочу рассказать, как отец по облигации десять тысяч рублей выиграл. Дома у нас особо не шумели, хотя всем было весело, потому что за эти деньги отцу надо было четыре года работать: и не есть, и не пить, и ни на что не тратиться. А дом старый: отец давно хотел другой купить, но не хватало денег. Если строиться, тогда, конечно, дешевле, только воровать нужно, а он брезгует и не умеет.

Случилось это как раз под Рождество, так что на другой же день мамка сварила кутьи и велела отнести деду с бабкой, а они с тёткой Параской на дальнем краю станицы жили. Я отнёс, поздравил и про облигацию сказал, а они вместо того, чтобы радоваться, перепугались вусмерть. Бабка принялась креститься на иконы, дед встал по стойке «смирно», лишь руки растопырил и бубнит всё время: «Это что ж теперь будет? Это что ж теперь будет?» – а тётка Параска посерела, позеленела, прилипла к стенке и стала колотиться об неё головой, а сама рыдает и кричит, не перестаёт: «Чтоб вам холера всем, вы мою жизнь загубили! У кого есть, тому и Бог даёт! У кого есть, тому и Бог даёт! Чтоб вы сгорели! Чтоб ваша корова пропала! Чтоб у вас свинья сдохла от рожи!» Так кричала, так кричала, я такого крика не слышал даже по покойникам.

Меня тут же разом в сенцы выпроводили. Бабка меня обхватила и шепчет тихо, как от посторонних: «Тётку не слушай. Папке-мамке передай: спасибо, слава Богу, слава Богу. Пусть вам допоможет Царица небесная. Иди, Миша, с Богом до дому». Дед говорит: «Ты, Миша, папке не рассказывай». А я зачем буду рассказывать, когда отец и без того знает. Мне деда жаль. Больше всего на свете он боится достатка и денег. Это у него ещё с тех пор, как раскулачивали. Тогда у них семья была двадцать душ, и держали они две коровы. А по закону считалось, что, если две коровы, то – кулак и враг народа. Поотнимали коров, из дому выгнали, за малым до Сибири дело не дошло, – разбрелись они кто куда и жили кто как. С того времени мои родственники, чтобы прожить и придуряться научились, и брехать не глядя, и тоже вот так злобиться, как тётка Параска. Это я понимаю.

По дороге зашёл я к дяде Петру, – он отцу родной старший брат. Я, правда, не к нему заходил, а к ихней Симке, – она мне сестра двоюродная, совсем уже девка, школу кончает, и я через неё хорошие книжки достаю, не про шпионаж, а другие, серьёзные. Пока я к ним шёл, всю дорогу думал, что теперь не буду говорить про облигацию, а они, оказывается, уже без меня знают. Тётя Марыся сразу с меня пальто дёрг-долой и рассыпалась, не остановишь:
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 9 ... 18 >>
На страницу:
5 из 18