Оценить:
 Рейтинг: 0

Битые собаки

1 2 3 4 5 ... 18 >>
На страницу:
1 из 18
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Битые собаки
Борис Юлианович Крячко

Борис Юлианович Крячко (1930, Курская область, Красная Яруга – 1998, Эстония, Пярну) впервые заявил о себе как самобытный русский писатель в начале восьмидесятых, когда в Германии, в «Гранях», была опубликована его повесть «Битые собаки». Он был человеком классически образованным, читал на европейских языках, хотя зарабатывать на жизнь приходилось «прикладными» профессиями – судоремонтником, истопником. Не случайно, наверное, в его прозе чувствуется сближение двух мироощущений – высокого и низкого, сближение естественное, интригующее и зачастую трагикомическое. В прозе его видны этно- и географические очертания Средней Азии, Дальнего Востока, Эстонии. Но при этом сохраняется неизменная авторская сущность, сказавшаяся в языке – в семантических сдвигах, в характерном синтаксисе. Письмо его не спутать ни с чьим.

Борис Юлианович Крячко

Битые собаки

Составитель избранного сердечно благодарит семью Олега Юлиановича Крячко, Ирину Александровну и Анну Александровну Вознесенских за помощь в издании книги.

© Крячко Б. (наследники), текст, 1998.

© Быков Дм., предисловие, 2020

© Зорин А., состав, послесловие, 2020.

© Геликон Плюс, оформление, 2020

* * *

Борис Крячко

Советский Союз был система сложная, щелястая, и все по-настоящему интересное существовало в этих щелях, в промежутках и на стыках, где не так тотален был контроль. Оригинальный писатель мог укрыться в детской, фантастической или краеведческой прозе – жанрах маргинальных, хотя и почтенных; интересный режиссер или мыслитель мог выжить на окраине империи, куда многие и прятались – там цензура иногда была близорука или делала скидку на национальную тематику. Художник прятался в иллюстрирование или мультипликацию. В сценаристах и журналистах отсиделся крепкий прозаик Артур Макаров, в иронической фантастике – Геннадий Головин, в мультипликацию спрятался Юло Соостер (хотя и там доставали), в Казахстане почти всю жизнь прожил Морис Симашко, укрывшийся еще и в историческую прозу; Борис Крячко (1930–1998) большую часть жизни прожил в Эстонии, где незадолго до смерти издал единственную книгу прозы «Битые собаки». Но его знали – те, кто вообще знал и ценил мастерство и оригинальность; в девяностые годы его называли в числе лучших русских прозаиков, и умер он, вероятно, накануне масштабного признания. В нулевые стали проявлять внимание и сочувствие к русскоязычным литераторам, осевшим в бывших республиках, стали их печатать в Москве, учреждать для них форумы и премии – но Крячко уже ни в чем этом не нуждался; вышла у него посмертная книга «Избранная проза», мало кем замеченная, и то не в московском издательстве, а все в том же Таллине. Сегодня имя Крячко пребывает в двойном забвении: он и при жизни был маргиналом, публиковавшемся в России исключительно в журнале «Охота и охотничье хозяйство», – а после смерти оказался слишком сложен, многоцветен и экзотичен, чтобы в страшно упростившемся постсоветском мире вызывать интерес у читательского большинства.

И тем не менее я убежден, что его книга, включающая все главное, подготовленная стараниями его сыновей и близкого друга Александра Зорина, русского поэта, много сделавшего для памяти о Крячко, – будет востребована, прочитана и понята. Дело в том, что истощенное сегодняшнее сознание тянется ко всему яркому и темпераментному, всему нестандартному, начинается уже движение вспять от тупика, и не чувствует его разве тот, кто чувствовать не хочет. В этом смысле проза Бориса Крячко – самый нужный витамин после долгой изнуряющей зимы. Его языковое богатство и фонтантирующее словотворчество сравнимо разве что с лесковским, он великий мастер в передаче чужой речи, а собственный его голос настолько органичен и узнаваем, настолько уверен и гибок, что мало кого из современников можно поставить рядом с ним. Он сменил множество профессий и мест проживания, отыскивая те самые тайные ниши, где можно было укрыться человеку умному и самостоятельному; он был и строителем, и судоремонтником, и – как почти вся подпольная интеллигенция – котельщиком, и гидом, и искусствоведом, и все у него получалось – потому что Крячко был из породы тех почти исчезнувших русских людей, которые задуманы для великих дел, но справляются с любыми. Умелость и цепкость его чувствуются в каждой фразе: он одинаково легко управляется с любым материалом, властно побеждая его сопротивление и этим сопротивлением наслаждаясь. Его стиль упоителен и заразителен, и читатель, наделенный эмпатией, долго еще говорит и пишет с его интонациями. Крячко великолепно стилизуется и под русский сказ, и под канцелярит, и под азиатскую легенду, – думаю, рассказы его о Средней Азии могли бы посоперничать с очерками Домбровского или прозой Симашко, адекватно оцененной еще при жизни автора; но ничто не сравнится с собственным его голосом, когда он пересказывает свою жизнь или рассказывает трагические и гомерически смешные советские байки. Проза Крячко, его письма, его характер – то русское, что уцелело в советском (а вот куда оно делось после советского – вопрос, требующий отдельного и крайне сложного разговора).

Автобиографический, но полный насмешки и вымысла роман «Сцены из античной жизни» сегодня действительно смотрится как хроники античности – так глубоко погребена та реальность: худшее из нее, положим, никуда не делось, но исчезло главное – непредсказуемость, богатство, да и таких свидетелей, как Крячко, у нашей эпохи нет. В свое время эпиграфом к «Битым собакам» Крячко взял слова из протокола допроса Кюхельбекера: «Взирая на блистательные качества, которыми Бог одарил русский народ, первый на свете по славе и могуществу, по сильному и мощному языку, подобного которому нет в Европе, по доброте и мягкосердечию, я скорбел душой, что всё это задавлено, вянет и, быть может, скоро падёт, не принесши в мире никакого плода». Плод-то есть – русская литература, но плод этот слишком экзотичен для нынешнего пейзажа. По богатству языка и опыта, по блистательному гротеску, по знанию мирового культурного контекста я поставил бы Крячко рядом с Венедиктом Ерофеевым – и, да простят мне ревнители литературных репутаций, много выше Саши Соколова; в поздней Византии, впрочем, грядущее забвение уравнивает всех. Эту книгу стоит издать не столько для настоящего, сколько для будущего: интуиция подсказывает, что бумага может оказаться долговечней электронного носителя. Крячко по-настоящему оценят именно тогда, когда наша жизнь уж подлинно станет новой античностью; важно, чтобы его тексты дожили до этого статуса.

Я не знал его и очень об этом жалею. Мой литературный учитель, блистательный питерский поэт Нонна Слепакова встретила восторженной рецензией его первую и последнюю книгу, она много рассказывала мне об этом обаятельном и щедром человеке, обладателе идеального русского характера. Крячко был рослым бородатым красавцем, классическим богатырем, и, как всякий классический богатырь, он больше всего претерпел от людей мелких, оскорбительно незначительных. Эти люди и сегодня пытались помешать его триумфу, всячески давая понять, что его книга никому не нужна и не интересна. Но эта книга перед вами, потому что у Крячко был настоящий читатель – пусть не самый многочисленный, но исключительно преданный. Размещенная в сети коллекция его текстов – авторская страничка, включающая почти все им написанное, включая роман в письмах к жене и материалы к его биографии, – удесятерила число его поклонников: она сразу оказалась посещаемой и обсуждаемой. Вы не пожалеете, открыв эту книгу. Вы еще раз убедитесь, что русской национальной гордости – подлинной, молчаливой гордости, а не тому крикливому и кичливому суррогату, который сегодня вопит отовсюду, – есть на что опереться.

Дмитрий Быков

Рассказы

Корни

Бабушка встаёт раньше всех, часов в пять. Смочив ладони из кухонного рукомоя, она разглаживает лицо, вытирается, причёсывает волосы, и всё это быстро-быстро. Ещё быстрее мотается по стенам и потолку её тень, и я по ней догадываюсь, что бабушка делает. Ходит она мелко и неслышно, боится нас разбудить, бесшумно скользит-катается, не споткнётся, не уронит, не прогремит. Покатавшись-посновав и не сменив ночной до пят полотняной сорочки, она вдруг останавливается, и тень тоже, – сейчас молиться будет. Делает она это вслух, отчётливо выговаривая слова, а когда они изо дня в день повторяются, запомнить их несложно. Я их вытвердил до одной, не загадывая наперёд, сгодятся они мне когда-нибудь или нет.

Чередовались молитвы по порядку: «Отче наш», «Достойно», «Пресвятая Троица», а за ними начинался разговор с Богом: что было вчера, что будет сегодня, что – подай, Господи, от чего – оборони и помилуй. Слова всякий день были новые, трудно упомнить, разве что отдельные места: «Забыла Тебе вчера сказать, Господи» или «Это Ты, Господи, хорошо придумал, до ума довёл», а то ещё «Бачишь, Господи, как я боялась, так и вышло», а дальше имена, имена, имена, разные пустяки бытейские, семейно-родовые нелады Богу в уши, чтоб разобрался хорошенько и до беды не доводил. Одна такая отсебятина запомнилась крепко и надолго.

Как-то она стала просить Бога, чтоб её старшая дочь Таиска, моя, значит, тётка, не бросала мужа Ивана ради своей подруги Пашки, которая бессрамно похваляется жить с Таиской лучше, чем муж с женой, людям на зависть, врагам на зло, – тут бабушкин голос звучал, как с пластинки: «Хиба ж цэ дило? Хиба ж цэ так треба, щоб ворогам та злыдням, а нэ дитям на радисть? Та звидкиля ж воны йих возьмуть, дитэй, баба вид бабы, чи що? А Ты, Божечко, усэ бачишь и ничого нэ робышь». И бабушка стала учить Бога, что делать и как: чтоб они обрыдли друг другу; чтоб их разрознить одну от другой подальше; Таиска нехай с Иваном живёт, а Пашку, розбышаку, пройдысвитку, бисову душу, выслать на край земли и пусть там, как знает.

Тётка Пашка мне и самому не нравилась. Она ловила меня за мотню и таскала, приговаривая: «Расти большой на радость маме», а потом обижалась, что я шуток не понимаю. Дядя Иван звал её «конь с яйцами». Она точно была на мужика похожа, ходила враскачку, как грузчик, кривая на один глаз, в драке выбили, самогон жрала стаканами, выражалась позорно и папиросы курила, ну, мужик-мужиком из самых что ни есть наперёд церкви отпетых. Был ли какой-нибудь прок в том, что я узнавал из бесед бабушки с Богом, трудно сказать, но с тех пор и до сих я совершенно не понимаю однополой любви, испытываю к ней чувство сильнейшего прещения и определённо знаю, кому я за эту неприязнь обязан. Что касается той молитвы, то она без внимания не осталась и была выполнена по существу нижайшего ходатайства, правда, не раньше, чем тётя Тая развелась с дядей Иваном и померли дедушка с бабушкой. После того Бог сманил Пашку большими заработками за полярный круг, где она среди суровой красоты Севера безвестно затерялась.

Вечерами бабушка норовила лечь пораньше и кратко прочитывала «Царю небесный» и «Богородица-Дева, радуйся» без каких-либо собеседований, – то ли стесняясь нас, то ли боясь надоесть Богу. Мы с братом Алькой долго оставались некрещёными, – в те годы это было рискованно: попов за такие дела стреляли, кумовьёв гнали взашей с работы, а родителей отправляли строить каналы. По признаку отношения к вере всё в доме делились на сознательных и несознательных. Дедушка и бабушка были, конечно, несознательными, остальные до одного сознавали, как надо отвечать, когда их о Боге спрашивают.

Дедушка молился иначе. Он подолгу мылся, брился, одевался, перекликаясь с домашними, пока, наконец, не замирал перед Оплечным Спасом, как солдат перед фельдмаршалом по стойке «смирно», и молча простаивал минут пять-семь, только в начале молитвы да в конце осенялся крестным знаменьем и утвердительно кивал Богу головой. Зато он ходил в церковь, приносил просфорку, торжественно разрезал на восьмерых и каждого одаривал. На Пасху он шёл стоять всенощную и возвращался часа в четыре ночи. Войдя в дом, он так громко возвещал «Христос Воскресе», что все просыпались, заспанными голосами вразнобой отвечали «Воистину», и вновь становилось тихо, как в валенке, а я до того, как уснуть, успевал подумать, что утром будет красивый стол и на нём полно всякой снеди. Будить домашних в ночь под Пасху было чем-то вроде семейного обычая; наверное так же делали и прадед, которого я не захватил, и другие деды, имена которых мне внушали до седьмого по счету, а возможно, и те, кого я даже вовсе знать не обязан.

У них, гляди, и жизнь прошла, как у дедушки с бабушкой: в одном доме, в одной кровати, под одним одеялом. Я бы и сам так не прочь, да взять негде; люди переменились, общежитие первей семьи, общественное главней личного, – сам этого не миновал. У первой моей жены была тяжёлая рука и бойцовский норов; она неделями молчала, как партизан на допросе, а дралась – я по сей день рубцы во рту языком пользую. Вторая шикарно материлась и до того любила личную жизнь, что и клялась не заикалась, и врала недорого брала, а имущество всегда за теми, кто злей, наглей, лживей и оскалистей. Сперва я оставил ложе, а следом и территорию, и это было так же натурально, как купи козу и продай козу. Я, разумеется, ничего не забыл, но свадебный пирог памятен мне и значим не больше, чем приём в пионеры или членство в МОПРе, а вот расторжение брачных уз запомнилось, как выздоровление после тяжёлой и продолжительной болезни.

Мой личный опыт. Самое ценное достояние. Трудно наживать, легко пользоваться. К нему я в первую очередь обращаюсь, и лишь когда его не хватает, прибегаю к истории, философии, искусству и литературе, где в поколениях обобщены бесчисленные множества эмпирических рядов, серий и циклов, двигающих общественную мысль. Это значит, что я ставлю личное выше общественного, а всякую отдельную жизнь и свою тоже понимаю как частный эксперимент или, если угодно, первичное накопление капитала. Первичность личного опыта и вторичность общественного для меня так же несомненна, как народная мудрость: всякий баран за свою ляжку висит. Ещё лучше об этом сказал андреевский цыган, приговорённый за разбой к повешению. «Вы уж, ваше благородие, – просит он жандармского офицера, – мыла на удавочку не пожалейте». Офицер ему: – «Не извольте беспокоиться». «Это как же мне-то не беспокоиться, – возражает цыган. – Вешать-то будут меня, а не вас». Абсолютно прав цыган. Именно так: вешать будут меня, а не Владимира Ильича.

Мне было лет пятнадцать, когда я неожиданно узнал, что бабушку зовут Александра Аникиевна. Новость потрясла меня от макушки до пяток; я долго приходил в себя и не мог сообразить, зачем ей это надо. Дедушка – другой разговор. Он фельдшер, его в станице знают и кличут – Антон Маркович, это понятно, а бабушке что за нужда? Бабушка всегда бабушка, по имени-отчеству на моём слуху её никто не называл. Дедушка называет её «стара», она его – «старый», родители зовут её «мамо», родство кто как: тётка, сваха, крёстная, но чтобы по паспорту, – я извиняюсь, чего нет, того нет.

Домашнее моё воспитание, насколько могу судить, проходило в старорежимном укладе на кратком поводке запретов и разрешений по всякому пустяку, примерно, как «цоб» и «цобе?», когда волов ярмовых вправо или влево правят без каких-либо объяснений, – почему. Иногда объяснения прилагались, но меня не устраивали.

– Не бей тараканов, – говорит бабушка. – Тараканы к деньгам.

А я и не знал! Лишь теперь до меня доходит, отчего они так бедно живут да ещё в чужом доме по улице Лев Толстой, мне их жаль и я думаю: эх, тараканов бы!

– Не свисти в хате, – говорит бабушка, забыв, чему меня только что учила. – Тараканы заведутся, отбою не будет.

– Ну и пусть, – отвечаю. – Денег зато будет навалом. Дом новый купим, велосипед. Сад разведём. Разве плохо?

Некоторое время она молчит и раздумывает, но заподозрив неладное, грозится сказать дедушке, что я её не слушаю. А у дедушки разговор строже, последовательней и с прогнозом: «Если ты так-то и так-то, я тебе то-то и то-то», потому что серьёзный человек, с ним шутки через раз проходят.

– Если у тебя будет друг лях или грузин, – говорит он в подходящий для воспитания момент, – и ты приведёшь его домой, я вас обоих выгоню. Их и тато не любили.

Ну, с поляками всё ясно. У него в синодике целая толпа заупокойников и среди них Северин, «убиенный ляхами под Берестечком». Имя, конечно, толковое, при таком имени с любой девчонкой можно познакомиться, а кто такой, неизвестно. Дедушка тоже, поди, не в курсе; мало ли родства, кто жил, кто помер, записать – не вещь, а запоминать – голова не резиновая, да и кому это надо? И дедушка не знает, потому как незачем.

– Знаю, – говорит он вопреки ожиданиям. – Хорошо знаю. Наша порода, наш корень, как не знать? Мне в тринадцатом колене, тебе в пятнадцатом, – чего тут непонятно?

По моим догадкам, это он из-за Северина Пятнадцатого поляков на дух не переносит, зовёт по старинке ляхами и, когда сердится, обязательно их затронет: лядская вера, скажет, лядская душа, кому на ляд нужно… А за что грузин не любит, трудно придумать: и причин не видно, и вера православная, а получается вроде того: и ему не ко двору, и мне под страхом расправы заказано.

– А еврея? – спрашиваю.

– Жида можно, – разрешает он. – Жиды люди приёмные, вспомогательные. Спаситель из жидов, Богородица, апостолы… С правильными людьми чего ж не водиться?

Жид – это прилично. Он всех евреев жидами кличет так же без охулки, как когда-то сволочью называли всё, что отстаёт или следом волочится. Ему восьмой десяток, он долго служил то в Грузии, то в Персии, то ещё где и дослужился до старшего урядника. Потом служба ему приелась, и он попросился из линейных в госпитальные, выучился на полевого фельдшера и всю жизнь благодарил за это судьбу и начальство. Из Тебриза он привёз два красивых ковра; один раскулачили вместе с домом, а другой, поменьше, висит на стене, я под ним сплю. Знает он, конечно, не особо много, но понимает больше моего и требует, чтобы я читал ему вслух учебную историю для 10-го класса, а сам слушает и смеётся, когда я прочитываю о революционерах, которые, благодаря себя, выручили народы от сырой жизни в подвалах и без радио. По смеху я чувствую, что революционеры для него никакие не герои, а что-то навроде мошенников, и тогда между нами происходит разговор.

– Чего вам, дедушка, смешно, – говорю, – если вы их, могло быть, в глаза не видели, революционеров этих, а сами насмехаетесь.

– Сколько раз, – отвечает, – их в Тифлисе ещё до японской войны полно было.

И дальше рассказывает: идёт по улице человек в культурной шляпе, при галстуке, часы у него как сопли по животу блестят, палочкой помахивает от удовольствия на хорошей погоде и по виду, если не купец, то учёный или даже инженер. А за ним другой поспевает, то ли купец, то ли учёный, а может, инженер, но, в общем, сразу видно, что такой же культурный и на хорошей должности: в шляпе, в галстуке, при часах и с палочкой. Догнал, поднял свою палочку и ширнул первого инженера под лопатку. Тот, конечно, хлоп на тротуар, взбрыкнул правой ножкой в лаковой штиблетке и воздух из себя выпустил, а другой чинно его обошёл, чтобы не уделаться, в пролётку сел и митькой звать. А палочка у них специальная, с пружиной, с длинным лезвием, само выскакивает и заскакивает, дедушка собственными глазами повидал в разобранном виде, а казаков, когда в город отпускали, приказывали стеречься скубентов с бомбами и революционеров с палочками, – эти никого не жалели.

– По-вашему, значит, революционеры – бандиты?

– Выходит так, – огорчительно разводит дедушка руками. – Как же мне их называть, герои, что ли? Со спины зашёл, ножиком человека проткнул прямо на улице, посреди людей. Магазины грабили, банки. Листовки печатали: пусть, мол, японцы сперва нас разобьют, а потом наша власть будет. Бандиты и есть. Ты читай, читай, что там ещё за ними числится.

Но желание читать пропадает. Я смотрю на учебник, как на бельевую вошь, и разом меняю пластинку.

– Дедушка, – говорю, – а корова раньше сколько стоила?

– Молочная, хорошая, рублей двадцать.

– Овца?

– Больше рубля никто не давал. Можно было копеек за восемьдесят, если поторговаться. Мы у курдов по полтиннику за штуку брали. Курица гривенник, утка пятиалтын, индюк или гусь к Рождеству четвертак, порося на Пасху – та же цена, копейки. За пятак на ярмарке или в духане можно пообедать, за гривенник с вином. Кольцо золотое, подешевле, рубля два с полтиной.
1 2 3 4 5 ... 18 >>
На страницу:
1 из 18