Матушка Грин учила Мирей готовить южные блюда, которые любит их Рон: тушёная красная фасоль, вареный арахис, особые картофельные салаты. Гадость на самом деле. Родители устраивали барбекю для друзей и соседей. Жарили на гриле свиные ребрышки. Как они их жадно ели, прямо руками, соус тек по пальцам. Бабушка с дедушкой ужаснулись бы. Они вообще никогда в своей жизни не ели свинины. А ведь все эти чёрные провинциалы никогда не были в Париже. Париж для них другая планета. Впрочем, Мирей никогда не видела таких вежливых, учтивых, хоть и необразованных, но очень воспитанных людей, у них были другие традиции, но они их чтили точно так же, как бабушка с дедушкой чтили свои. Мама Рона никогда не работала, а отец работал в аптеке. Они все вместе сходили в «фотографию» и на следующей день на камине у Гринов в гостиной уже красовалась фотография Рона и Мирей, «дорогих деточек». В Париже ни в какую бы «фотографию» Мирей безусловно не пошла. Что за безвкусица! Здесь же фото в ажурной рамке казалось уместным.
Они прожили на Окинаве ещё полтора года, а потом Рона перевели на Гавайи. Мирей там очень нравилось, море, солнце, простая праздная жизнь. Перевод мужа в Канзас в Форт-Райли её вовсе не обрадовал. Военный городок был огромным, им сразу дали полдома в дуплексе, за стеной жила семья другого военнослужащего. Рон служил теперь в первой пехотной дивизии в звании старшего уорент-офицера 2-го класса. Мирей особо не вникала в его звания и должности. Денег он стал получать больше, но деньги в этом богом забытом месте были особо не нужны. В отпуск Рон хотел ездить только к родителям, хотя один раз они съездили в Париж. Пришли еврейские родственники и друзья, на Рона все смотрели настороженно и Мирей видела, что за их спинами все недоуменно переглядывались.
Отношения с Роном у неё немного не то, что испортились, но поблекли. Мирей всё больше замечала, что они очень разные люди. Рон раздражал её своей правильностью, какой-то особой провинциальной негибкостью, он стал ей даже чем-то напоминать деда. Две стороны одной и той же религиозной медали. Ей не хватало образованных, либерально настроенных людей, открытых для всего нового. Но в их окружении таких не было. Жены военнослужащих – малоинтересные клуши, никогда из Америки не выезжавшие. Серьёзно говорить они не умели, обсуждали только детей, поездки в город и продвижение по службе своих мужей. Она совсем уж было приуныла, но почувствовала, что беременна. Мирей не очень-то хотела ребёнка, слишком серьёзную травму нанесла ей мамаша, канувшая в неизвестность «сволочь, salope». Мирей опасалась, что чувство материнства недостаточно в ней развито, и хорошая мать из неё не получится. К тому же «дети цветов», с которыми она пробыла в жизни довольно долго, любили порассуждать о беременности как о биологической ловушке, в которую не стоит попадаться. Есть секс, свобода отношений, которую не должны сковывать дети. Мир несовершенен и не стоит наводнять его несчастными. Да что теперь говорить. Узнав новость, Рон от счастья не знал, куда её посадить. «О, бэби, спасибо. Господь услышал мои молитвы. Я знал, что он нас с тобой благословит своей благодатью». Ну что он такое говорит? При чём тут господь? Рон-то оказывается ждал ребёнка, молился о нём, а ей ничего не говорил. Оказывается, он с ней не откровенен. Странно.
Беременность не оставила у Мирей никаких особо волнительных воспоминаний. Воды отошли под утро в соответствии со сроком. Рон отвез её в госпиталь, а потом шёл по коридору рядом с каталкой, держал её за руку и повторял свое привычное: «Не бойся, бэби, я с тобой. Всё будет хорошо». Родить как полагается не удалось, воды отошли, но стимуляция вызвала только очень слабые схватки. Сделали кесарево. Мирей очнулась и увидела у себя на груди маленькое коричневое тело. Мальчик смотрел на неё широко-раскрытыми чёрными глазами и взгляд его казался серьёзным и осмысленным. Мирей назвала сына Давид в честь деда, который к тому времени умер. Если бы он был жив, сын был бы назван по-другому. В честь живых родственников евреи своим детям имен не давали, даже Мирей бы не осмелилась. Давид, которого Рон называл Дэвид, с ударением на первом слоге, рос милым и послушным мальчиком, обычным американским ребёнком, которому повезло, что отец всё время служил на одной и той же базе и семье не приходилось переезжать. Мирей начала говорить с сыном по-французски, и когда он был совсем маленький они друг друга понимали, но как только начались разные школы, французский стал лишним. Давид не хотел на нём разговаривать, упрямился, на вопросы, заданные мамой по-французски, не отвечал. Да и когда им было разговаривать? Мирей не так уж часто находилась с сыном наедине. Давид вообще предпочитал общество отца, любил ездить в Джорджию к бабушке с дедушкой. «Мирей, детка, не приставай к парню с французским. Не стоит его злить. Ему же здесь жить, пусть будет как все», – говорил ей Рон, делая всё возможное, чтобы избегать ссор. Мирей смирилась, тем более, что и она сама говорить по-французски отвыкла.
На похороны бабушки они ездили всей семьей, и снова ей пришлось почувствовать чужеродность своей чёрной семьи на кладбище, где раввин читал кадиш. Давид был ещё маленький, он вертелся, ничего не понимал. Родственники задавали ему вопросы на английском с большим акцентом, он тушевался и неизменно отвечал ОК. Мирей видела, что её американская жизнь никого особо не интересует, её считают «отрезанным ломтем», мысленно она пообещала себе без излишней необходимости в Париж не ездить, никто теперь её тут не ждал. Считать маленького чёрного мальчика «своим» родственники евреи были не в состоянии. Их даже трудно было за это осуждать. Дядюшка, мамин брат, образцовый семьянин и прихожанин синагоги, пытался говорить с ней о наследстве, но Мирей не хотела в эти наследные дела вникать: всё вроде было оставлено ему с сестрой, т. е. «сволочи». Теперь только надо было её где-то найти. Дядюшка просил её забрать из квартиры всё, что ей захочется, на память. Мирей взяла свою детскую серебряную ложечку и один семейный альбом. Для памяти этого было достаточно.
Когда умер Рон, Давиду было всего 10 лет. Смерть подкосила Рона, когда ему было немногим больше сорока, здоровый, полный сил мужик, никогда не жалующийся на здоровье. Впрочем, в этом возрасте мужчины часто умирают от инфаркта. Рон пришёл со службы, поужинал, выпил бутылочку пива, встал, чтобы включить телевизор… покачнулся, попытался уцепиться за стол и упал на пол в гостиной. Умирал он минут десять, стонал от невыносимой боли. «У меня там всё рвется, не могу терпеть, вызывай врача, скорее, не могу… Убери ребёнка, пусть он не смотрит. Иди, сынок… Не смотри», – повторял Рон в последние минуты. Мирей схватила телефон и стала набирать номер скорой помощи. «Ничего, ничего, ты знаешь, у нас прекрасная больница». Но прекрасная больница не понадобилась. К моменту приезда скорой Рон был уже мертв. Мирей никак не могла добиться, чтобы Давид ушёл в свою комнату, застыв, он смотрел на отцовское тело, распростёртое на ковровом покрытии. Когда врач с техником зашли в дом, Мирей с сыном сидели на полу рядом с Роном и Мирей закрывала ладонью мальчику глаза. Оба не плакали.
Была гражданская панихида на военный лад. Сослуживцы говорили о Роне, как о прекрасном солдате и патриоте. Гроб его был накрыт флагом, парадный расчёт дал артиллерийский салют. Старый Грин стоял рядом с Мирей и внуком. Держался он прямо, с достоинством. Потом гроб погрузили на самолёт и отправили в Джорджию. Тут уж у Мирей не было выбора: она с сыном присутствовала на мемориальной службе. Церковь была битком набита чёрными людьми. Мирей пожимали руку, она только успевала благодарить за соболезнования. В голове у неё стучала мысль: «Ну как же он мог? Как это он меня оставил? Как я теперь буду жить? Как это с его стороны нечестно!» В эти минуты, как и многие вдовы, Мирей думала о себе. Родители приглашали Мирей приезжать, готовы были ей помогать, но как они могли помочь? Как? Глупые пустые обещания. Смерть сына они оба восприняли как-то слишком безропотно: такова воля Господа, Он забрал сына и теперь ему «хорошо…там». Где там? Откуда они знают, что хорошо…
Дома в Форт-Райли Мирей пришлось заниматься канцелярскими делами. Оказывается, о материальной стороне вопроса ей волноваться не стоило: армия выплачивала ей единовременную страховку в рамках страхования жизни военнослужащего. Не такую уж большую, всё-таки Рон умер своей смертью, а не выполняя воинский долг, но всё-таки это была значительная сумма. До конца жизни Мирей с сыном полагалась пенсия, на которую можно было жить. Из дома на территории самого военного городка ей надо было в течение трёх месяцев выехать, и Мирей решила купить дом в Манхеттене, небольшом университетском городке поблизости от Форта. В Манхеттене было не очень дорого, и всё-таки это был университетский город, может, Давид будет там учиться. Страховки хватило на покупку небольшого ранчо. Мирей даже рада была, что уехала из Форта, там всё слишком напоминало бы Рона. Сначала она принялась усиленно искать работу и даже какое-то время проработала секретаршей в небольшой юридической фирме. Очень быстро поссорившись с боссом, Мирей уволилась. Вздорные черты её неуживчивого характера, всегда нивелирующиеся Роном, немедленно дали себя знать. Несдержанная, всегда считающая себя правой, упрямая Мирей в очередной раз нахамила «вредному старикашке». Она считала себя специалистом по компьютерам, умела быстро и грамотно печатать, а он… а он… ничего такого не умел, и «много о себе понимал». Вздорный старикашка какое-то время терпел, а потом её просто уволил. Мирей снова принялась искать работу, но ничего подходящего не находилось, и она забросила поиски. Можно, конечно, было пойти уборщицей в госпиталь, но это было бы слишком. Рон бы расстроился, если бы узнал, что Мирей так бедствует. Ей так бы хотелось работать офис-менеджером в одном из университетских департаментов, сделаться там незаменимой, чтобы завкафедрой не мог без неё обойтись. Нет, никуда не брали. Её резюме было просто несерьёзным. Её знание французского оказалось никому ненужным. Ну, и ладно! Зачем ей было работать, на скромную жизнь им хватало пенсии. Дом был выплачен сразу. На лето Давид ездил к бабушке с дедушкой.
Подумать только! Со дня смерти Рона прошло уже почти тридцать лет. Куда делись эти годы? Мирей их и не заметила. Какая-то пустая жизнь, мало чем заполненная. Она всегда с энтузиазмом бралась за новые дела: то организовывала французский клуб, то стала одной из самых активных членов синагогальной общины, дважды организовывала поездки в Калифорнию, они вино там дегустировали. Потом Мирей возила подруг во Францию. Она заседала во всевозможных родительских комитетах, была членом совета краеведческого музея… читательского клуба при городской библиотеке. Проходило какое-то время и Мирей к своей бурной деятельности остывала. Ей даже было не всегда понятно, что её в новом проекте так уж могло заинтересовать. Люди, с которыми они заседала, вдруг начинали казаться ей дураками и дурами. Её бесили их идиотские замечания, их неспособность её слушаться и принимать её идеи. Провинциалки несчастные, да что они понимали!
У неё рос сын, которого она старалась воспитывать в атмосфере полного доверия и свободы. Если она спрашивала у Давида, все ли он сделал уроки, и он отвечал ей, что все, Мирей удовлетворялась и они вместе смотрели телевизор. Потом, когда из школы приходил плохой «репорт», Мирей уличала сына во лжи, орала, бросалась в него разными предметами, но Давид год от года становился всё наглее. В синагогу с ней ходить он категорически отказался. Ну, это-то понятно, она и сама в его возрасте не желала слушаться бабушку с дедушкой. «А ты знаешь, что ты сам еврей? Так ведь. Я же еврейка, а ты – мой сын. Просто уж, так получилось». В голосе у Мирей звучал сарказм, она прекрасно понимала, что Давид злится, и вовсе не считает себя евреем. В такие моменты ей хотелось сделать сыну неприятно. Синагога – это было единственное место, куда Мирей ходила. Там был её клуб и как выяснилось «её» люди. Заставить себя поверить в бога она так и не смогла, но своих взглядов не афишировала. В синагоге её принимали, больше ходить ей было некуда.
Когда Давиду было 18 лет, Мирей позвонили из полиции: приходите, мол, забирайте вашего сына. У него нашли наркотики. В полиции ей объяснили, что это пока его первый привод, он наркотики хранил, но если будет замечен в распространении, его посадят. Она должна лучше следить за сыном. Мирей хотела было разораться, что она сама знает, как ей воспитывать сына, но полицейский участок, полный суровых белых плотных полицейских, для которых её сын был просто ещё одним «чёрным ублюдком, от которых одни неприятности», ни к каким хамским выпадам не располагал. Здесь хамить не следовало. Это ясно. Мирей расписалась на какой-то бумаге, и Давид уехал с ней домой. Скоро стало понятно, что справиться с ним она не может. Слишком поздно. Давид бросил школу, нигде учиться не собирался, валялся в своей комнате или сидел часами за компьютером, иногда он надолго пропадал и Мирей понятия не имела, где его искать. Он перестал за собой следить, не мылся, не расчёсывал волосы, от него пахло потом и марихуаной. Потом он снова попал в полицию. Мирей объяснили, что она сына скоро потеряет, потому что он колется, и если ему не помочь, он просто умрёт от передоза в каком-нибудь заброшенном доме, где его долго не найдут. Мирей бросилась за советом к ребе. Тот обещал помочь. В результате Давида удалось отправить в реабилитационный центр на Аляску. Он не хотел ехать, даже плакал, просил мать его простить, оставить дома, потому что он «больше не будет». Мирей спокойно объяснила, что им помогает ребе, которому через знакомых с колоссальным трудом удалось уговорить шерифа не отдавать его под суд, что его просто пожалели, что кроме того ей пришлось звонить бывшим сослуживцам отца в Форт-Райли, чтобы они помогли. В память об отце они тоже вмешались. Короче, ему надо выбирать: или тюрьма и полностью покалеченная жизнь, или центр на Аляске, который даст ему шанс. Давид сначала ругался и оскорблял мать, потом плакал у неё на коленях и всхлипывал.
На Аляске Давид пробыл три года. Работал на лесопилке, ходил на путины. Мирей звонила в Центр и ей сказали, что с Давидом всё в порядке, что он сам теперь инструктор. В Манхеттен сын вернулся не один. С ним была толстенькая белокурая простушка на пятом месяце беременности. Здорово: сын выбрал белую девушку, пусть и толстушку. Странная пара, особенно для расистского Канзаса. Девицу, получалось, устроил даже чёрный парень, иначе не было бы никакого. Хотя, что это такое ей в голову пришло? Да, так бывает, но разве это имеет отношение к её Давиду? Да, он чёрный, но красивый чёрный. Мирей даже сама не заметила, что по её логике красивыми можно было считать только белых, а чёрные – некрасивые. А её Рон был красивым? Ей нравился, но, наверное, не красотой, а чем-то другим. Есть ли это другое в Давиде? В этом Мирей не была уверена. Сколько она не просила сына возобновить учёбу, он так никуда учиться не пошёл. Стал работать на совсем уж плохой работе: садовником-озеленителем на кампусе университета. Мирей чувствовала, что для него эта работа временна, а потом он найдёт себе что-то другое, но в этом же роде. Ребята снимали крохотную студию и было непонятно, как это они собираются там жить с ребёнком. Родилась девочка, которую назвали странным именем Сандрин. Это Мирей настояла: назвать ребёнка в честь своей матери. Пусть хоть так запомнится. Давид не возражал, ему, видимо, было всё равно, а жене имя Сандрин казалось экзотичным, французским.
Времени с внучкой Мирей проводила совсем немного. Её не приглашали, не просили помогать. Да и ей самой возиться с малышкой казалось мало интересным. Она давала невестке ценные указания, которые та игнорировала. Мирей жаловалась сыну, что к ней не прислушиваются, что у них дома грязно, что ребёнку надо готовить, а не покупать готовую детскую еду. Сын отмалчивался и Мирей было совершенно понятно, что ничего своей жирдяйке он говорить не будет. После родов пухленькая сверх меры блондинка превратилась в бесформенную бабу в обтягивающих толстые ляжки джинсах и растянутой на груди и животе майке. Неужели Давид получше не мог найти? Мирей было обидно. Ребята ездили к родителям Рона в Джорджию, их там привечали, никаких замечаний не делали, не могли нарадоваться правнучке. Мирей к своему недоумению никаких особо теплых чувств к малышке не испытывала. Ей было достаточно приезжать с покупной едой, новой одеждой и игрушками раз в месяц, а потом месяц никого из них не видеть. По сути с возвращением сына и рождением внучки ничего в её жизни не изменилось. Просто иногда чувство горечи, что она не смогла как следует воспитать своего единственного сына, портило ей настроение. С виду всё было прекрасно: парень зарабатывает, у него семья, но разве такой правнук должен был бы быть у дедушки Розенталя, который был не последним человеком в Париже?
Однажды Мирей пришла в голову замечательная идея: она покажет сыну, что учиться никогда не поздно. Поскольку она давно жила одна, то приучилась сама с собой разговаривать… Вот она так ему небрежно скажет: да, я поступила в университет, получу степень. А почему бы и нет? Сомневаешься, что смогу? Зря. Я же в Сорбонне училась. Париж – это тебе не Манхеттен. А он ей… Ой, мама, какая ты молодец! Я верю, что ты сможешь… Или нет, он скажет: да ничего у тебя не выйдет. Видели там таких… А вот увидишь… Диалог звучал в её ушах, был настолько явственным, что Мирей произносила его вслух, и не отдавая себе в этом отчёта, меняла голос: сын – она, сын – она. Эти страстные споры с воображаемым сыном и решили дело: Мирей подала документы в аспирантуру по французской литературе. Её приняли. В этом не было ничего удивительного: желающих учиться по этой специальности было ничтожно мало, французский был её родным языком и действительно… почему бы и нет. Платить за обучение Мирей не собиралась, вместо денег она преподавала начальный курс языка в одном классе, и эта работа покрывала расходы на обучение, да ещё давала ей небольшую стипендию. Как же она это всё замечательно придумала!
На первом собрании-ориентации Мирей внимательно рассматривала своих будущих соучеников: две молоденькие дурочки-коровницы, едва связывающие по-французски два слова, местный карьерист, желающий преподавать язык в школе, он представился Джеймсом, но Мирей назло стала называть его Джимом. Ещё была немка, как все европейцы говорящая на разных языках и приехавшая в их университет по обмену, странная немолодая русская, как ни странно вполне сносно говорящая на французском, но растерянная, напуганная, не уверенная, как ей тут жить, нагловатый парень из Квебека, для которого французский был тоже родным. Все эти люди хотели получить степень магистра. Мирей сразу решила, что в своём классе она будет лучшей. А как же иначе? Она училась в Сорбонне, пусть недолго, она из Парижа, её французский – самый быстрый и правильный. Пусть они с ней потягаются. Она покажет класс, всем утрёт нос. Преподавать она умеет, недаром работала учительницей на Окинаве, всё у неё получится, будет и степень, и хорошая интересная работа, и уважение Давида. Почему-то для Мирей было очень важно стать в этом маленьком классе лучшей.
Сначала всё шло хорошо. Она с энтузиазмом взялась за преподавание, они проводили собрания с коллегами, пытались писать совместные планы, но Мирей, хотя и была полна сверхценных идей и новаторских творческих заданий, все свои задумки держала при себе, к тому же, поскольку собрания преподавателей-аспирантов проводил молодой профессор француз, она не могла сдержать раздражения, ей казалось, что он её учит, а она-то всё знала лучше него, с её-то опытом. Мирей корпела над созданием особых «говорящих» карточек для студентов. На карточках были компьютерные картинки и разные задания, например, «расскажите о вашем учителе». На рисунок Мирей помещала домик, мужчину с женой и ребёнком, карту Франции, перечёркнутый бифштекс… Да, да, в рассказе студенты должны были обязательно сказать, что учительница Мирей – вегетарианка. Мирей и сама толком не знала, почему она с давних пор отказывалась есть мясо, но придумав звучное объяснение, всегда его приводила, даже когда её не спрашивали, почему не ест. «Я ничего уже в жизни не контролирую, я только могу иметь контроль над тем, что кладу в рот». Когда она это говорила, на её лице появлялась мудрое слегка ироническое выражение с изрядной долей кокетства. Мирей хотелось, чтобы её ещё про мясо поспрашивали.
Пожилая русская действовала ей на нервы. Русская всю жизнь была учительницей, но Мирей всё равно ждала, что та всё время будет обращаться к ней за советом и помощью, но русская не обращалась, она сидела со своими студентами в их общей аспирантской комнате и что-то им долго и терпеливо объясняла. «Ну что вы с ними возитесь? Нечего им всё жевать. Пусть приходят с готовыми вопросами, нет вопросов – не о чем разговаривать», – раздражённо выговаривала Мирей русской. Как ни странно, к ней самой студенты приходили очень редко, и Мирей это задевало. Поначалу она взяла русскую под своё крыло, возила её по городку, показывала где библиотека, где синагога. «Следуйте за мной!» – победоносно говорила она и потом оглядывалась в зеркало заднего вида, где эта недотёпа там плетётся. Они много разговаривали, но Мирей не замечала, что она почти всё о себе русской рассказала, а та в ответ молчала. А не очень-то ей было про русскую интересно, Мирей любила говорить только о себе, или обсуждать других, злорадно высмеивать местную американскую тупость и необразованность. Русская помалкивала, а когда Мирей потащила её в синагогу, та просто под каким-то предлогом отказалась. Мирей не отставала: «Я вас познакомлю с другими русскими в Манхеттене. Я всех их знаю». Нет и это не пошло. Чёрт её эту русскую знает, что ей надо? Дружить с ней та явно не собиралась, было ощущение, что ей никто не нужен. Впрочем, на работе они часто обсуждали учёбу в аспирантуре: русская надеялась найти работу, а Мирей объясняла, что работа для неё не главное, ей просто хочется написать «тезис». «Какой тезис?» – оживлялась русская. «О французских писателях-евреях», – гордо провозглашала Мирей. Она действительно была полна творческих планов, до реализации которых, как ей казалось, было рукой подать.
На первых лекциях профессора по современной французской литературе она блистала, хотя вовсе не знаниями. Просто профессор начал издалека, говорил о французском языке и его особенностях, например, о том, что французский очень быстрый, экспрессивный по звучанию язык и тем, кто его слышит, даже может показаться, что люди ругаются, выглядят агрессивными, хотя это ошибочное мнение. Надо было устроить демонстрацию: Мирей разговаривала с профессором о совершенных пустяках, но оба свою речь специально аффектировали и получался забавный театр: они как бы наступали друг на друга, жестикулировали, речь их делалась громкой, тон на конце фраз повышался и сплошной речевой поток казался непонимающим американцам слишком экспансивным. Мирей вошла в роль, на неё все непонимающе смотрели, ещё бы она – «носитель языка», а они… А они канзасские идиоты. Вот она на их языке прекрасно разговаривает, а они на её – нет. К сожалению, спектакль состоялся только один раз, а потом надо было просто сидеть и слушать. Слушать Мирей не умела, отвлекалась, вертелась, оглядывалась по сторонам. Русская записывала лекции, почти не отрываясь от тетради. «Зачем вы всё пишете?» – Мирей искренне не понимала чужого рвения. «Мне так удобно, я привыкла. На экзамене пригодится», – спокойно отвечала русская. «Я не буду сдавать никаких экзаменов. Я лучше напишу работу», – думала Мирей. Однако с работой профессор её быстро охладил:
– Мирей, конечно, вы можете писать работу. Прекрасная идея, но надо сначала сформулировать тему. Какая ваша конкретная тема?
– Я же вам говорю: французские писатели-евреи.
– Нет, Мирей, это не тема.
– Почему? Я буду писать о Тристане Тцара, Йонеско, Ромене Гари, Марселе Прусте, Модиано, Коэне…
– Постойте, Мирей, эти писатели принадлежат к разным исторических периодам.
– Ну и что?
– Ну, так не принято. А потом все они были французскими писателями еврейского происхождения, но это ничего не меняет…
– Нет, меняет.
– Что вы имеете в виду? Какая, например, связь, между Прустом и Коэном? Мирей, я не против, чтобы вы писали работу, только надо сузить тему, выявить что-то общее, что подтвердит ваш тезис. Нужен тезис…
– Ну вы же можете мне что-нибудь предложить.
– Нет, Мирей, не могу. Я очень далёк от еврейской темы. И потом, вы сами должны представить комитету сферу ваших интересов.
Профессор Мирей тоже сильно раздражал. Что он к ней пристал? Что ему надо? Какой-такой тезис? Как всё это искусственно.
На занятиях по педагогике и методике было ещё хуже. Там Мирей просто отключалась. Под монотонный голос преподавателя её глаза норовили закрыться, и Мирей воспринимала лекцию через сонную призму полузабытья, как тут говорили «дневных снов». К марту русская вдруг объявила, что она не пойдёт на второй год, станет сдавать экзамены в начале июня. Мирей понимала, что это невозможно. Поднять всю литературу со средневековой до современной… одной, без лекций? Какая самонадеянность! Оказывается, педагогику русской уже перезачли, она приготовила какое-то портфолио. В июле по приезде из Джорджии Мирей с удивлением узнала, что русская всё сдала и они с мужем уехали в другой штат. Перед ней вставал новый учебный год: опять скучные лекции, подготовка к экзаменам, чтение десятков неинтересных книг, над которыми она засыпала. Из-за упрямства кафедры работу написать не удастся. Никто не хотел входить в её положение, продолжали приставать с «тезисом», который она, якобы, не формулировала. Аспирантура стала казаться Мирей никчёмной и неинтересной. Жизнь такая короткая, не стоит заниматься тем, что не нужно, не обязательно, не стоит себя заставлять. Ради чего получать этот дурацкий Мастер? Ей что нужно больше денег, чем у неё есть? Нет, она довольствуется теперь малым. Студенты, как правило, неспособны и ленивы, стоит ли ради них делать такие серьезные усилия? Мирей написала имейл зав. кафедрой, что у неё изменились планы и она из программы уходит. Ей вежливо ответили, что сожалеют. Как же, сожалеют они! Кто поверит?
Всё это было уже 15 лет назад. Мирей и не вспоминала об университете. Здоровье её в последнее время пошатнулось. Она превратилась почти в старуху. Небольшого роста, пожилая тётка, неухоженная, в вечных бежевых брюках и свободных блузах, в туфлях на низком каблуке. Кроссовки Мирей не носила, считая их слишком для себя «американскими». Седые прилизанные волосы, стриженные слишком коротко и открывающие розовую кожу черепа. Мирей никогда не была женственной, стесняясь по моде новоявленных феминисток, своей женской сути, отказываясь подчёркивать свою и так скромную привлекательность, не считая её важной, но теперь она стала и вовсе асексуальной. Её часто стал мучать начинающийся артрит, правое колено болело и опухало. Тогда Мирей ходила с палкой. Палка и хромота ей нравились, на неё смотрели. Она долго усаживалась в машину, убирала палку и осторожно двумя руками втягивала в кабину ногу. Мальчик-упаковщик из магазина укладывал ей в багажник продукты. Мирей играла в больную старуху и громко жаловалась всем на боли. Потом палка ей надоедала и она переставала носиться с коленом, тем более, что болело оно отнюдь не всегда. По случаю она купила в секонд-хенде складывающиеся «ходилки», раму на колесиках, для совсем уж немощных. Дома она изредка репетировала передвижение с «ходилками»: вот она их отодвигает и делает шаг вперед, снова везет… Ах, бедная Мирей, что с ней стало! Как она сдала! Вот что все будут говорить. Впрочем, в синагоге, когда её спрашивали, как дела, Мирей неизменно бодро отвечала «Ок», ожидая, что люди всё-таки зададут ей новые вопросы, и вот тогда она станет подробно о себе рассказывать, поочередно то хорохорясь, то вздыхая. Спрашивали редко.
Мирей поела вчерашней овощной пиццы и решила, что сегодня в синагогу она обязательно пойдет. Но для этого надо приготовить что-нибудь вкусное: все принесут еду. Готовить Мирей было лень, но она собралась и пожарила грибы с овощами. В синагоге всё было как обычно. Каждый раз Мирей упрямо надевала на голову кипу, в руках у неё был чёрный молитвенник, маленькие тексты на иврите и на английском. Ребе долго говорил, люди повторяли его слова, иногда все вставали. Мирей не особенно следила за происходящим, ей было важно, как потом они все пройдут в зал и поговорят за едой со сладким красным вином. Сначала она вставала вместе со всеми и её громкий резкий голос был всем слышен, потом она пропустила строчки, потом в нужный момент не встала. Люди видели, что её голова откинулась на спинку стула, рот немного приоткрылся, Мирей посапывала. Сон её был глубок и спокоен. Он наступал как приступ непреодолимой сонливости во время бодрствования. На неё старались не смотреть, хотя в последнее время это с ней случалось на каждой службе. Конечно, Мирей было легко разбудить, но люди этого не делали, не желая ставить её в неловкое положение. Понятно, что когда служба окончится, Мирей и сама проснётся, увидит, что чуть задремала. А может, она и не отдавала себе отчёта в том, что спала.
Сегодня вечером Мирей чувствовала себя особенно усталой, маммография её доконала, ещё надо было ждать результата. Мамаша-то довольно рано умерла от рака груди и у Мирей были основания волноваться, «сволочь», наверное, всё-таки умудрилась и тут ей навредить. Ребе продолжал бормотать и Мирей провалилась в сон. Когда её книга с глухим шумом упала на пол, все обернулись, Мирей сопела и через определённые промежутки времени чуть всхрапывала, изо рта у неё тянулась тонкая ниточка слюны. Люди отводили глаза, делая вид, что всё в порядке. С кем не бывает. Дежавю всей конгрегации: когда она будет приходить в себя, может вскрикнуть, дернуться или заскрипеть зубами. Потом, она как ни в чём не бывало пойдёт в зал, станет активно помогать ставить на столы еду, и по всему залу будет слышен её нахрапистый высокий голос с сильным французским акцентом. Что ж, стареющая, одинокая женщина, вдова, неудачный сын… Надо будет с ней разговаривать и притворяться друзьями. Это мицва, доброе дело! Так надо. Куда ей ещё идти, как не к ним. Ребекка, преподавательница английского средних лет, ещё дома решила позвать Мирей к себе на ужин, но в последний момент всё же раздумала. «В следующей раз… Обязательно», – пообещала она себе.
Латинистка
Майя стояла, опираясь на поручень парижского вагона метро. Этим поздним утром в вагоне были свободные сидения, но Майя внимательно читала названия мелькающих станций, сверяя их со станциями, изображёнными на схеме. Делать это стоя было удобнее. Лишь бы не проехать свою станцию и правильно перейти на другую линию. Если она потеряется, то будет очень трудно обратиться к другим пассажирам на английском. Вдруг они не поймут, а французского она не знает. Придётся добиваться ответа, выставляя себя в глупом свете. Этого Майя совсем не любила и всю жизнь пыталась избегать. Контакты с людьми вообще давались ей нелегко. Господи, ну какое же у них разветвлённое метро, столько линий, как легко запутаться. Майя жила в маленькой, недорогой по парижским меркам гостинице в районе площади Республики, а сейчас ей надо было сделать две хитроумных пересадки на синюю линию до станции Пер-Лашез. Майя ехала на кладбище. Вообще-то, когда она внезапно решила отправиться в Париж, то планировала остановиться у подруги, но к ним как раз приехали родственники мужа, и подруга вежливо дала ей понять, что у них не получится, но это ничего, она поможет ей снять гостиницу. Майя не обиделась, в гостинице ей было даже лучше, но… деньги. В Париже всё так дорого. Впрочем, деньги сами по себе Майю не волновали. Лишь бы отведённой суммы хватило на всю поездку. Должно хватить, конечно, безо всяких ресторанов и кафе. Утром в гостинице давали завтрак и Майя ела «через не могу», ближе к вечеру она покупала себе вегетарианскую питу, большой хлебный карман, набитый травой и овощами. Из «кармана» падала капуста и соус. Майя съедала всё это на лавочке, запивая водой и чувствуя себя свободной и счастливой, да при том в Париже. Париж – это мечта с детства.
К сожалению её поездка подходила к концу. Она уже видела все парижские достопримечательности, много времени провела с подругой, которая жаловалась на мужа француза, рассказывала о своих трудностях. Они ездили на автобусную экскурсию в замки Луары. Очень интересно, но дорого, 250 евро на человека. Сначала хотели на поезде поехать, но получалась примерно та же сумма. В экскурсию входил и гид, и ресторан. Ещё муж давал подруге свою машину на выходные и они прокатились в Нормандию в маленький городок Этрета. Там было не так уж и интересно, типичная длинная набережная с казино, зато они по мокрому песку ходили к невысокому утёсу, а потом, возвращаясь на берег, почти бежали, а за ними с нарастающей скоростью кралась вода, норовя потопить. От прибоя надо было действительно убегать. Утес, к которому они только что подходили, оказался далеко в море. Муж с ними не поехал и Майя была этому очень рада. То ли он был деликатным человеком, то ли две русские тётки со своими университетскими воспоминаниями ему самому были не нужны. Скорее второе. Майя вышла из метро и сразу увидела невысокую ограду из белого камня с аркой, метрах в пятистах от бокового входа. Рядом с центральным входом другая станция Филипп Огюст. Вот где надо было выйти, но это другая линия и Майя не додумалась, как туда перейти. Подруга ей что-то ещё говорила, что если она хочет пойти на могилу Оскара Уайльда, то следует выйти на станции Гамбетта. Ничего, пройдётся. Она вошла на территорию кладбища и пошла вправо по широкой мощёной аллее. Майя сначала подходила почти к каждой могиле и читала надписи на надгробиях, особенно её привлекали эпитафии на латыни. К своему удивлению она почти всё написанное понимала и радовалась, что в наше время латынь никто не знает, а она знает, вернее знала, раньше знала… Когда Майя почувствовала, что стала уставать, она решила двигаться по кладбищу, сверяясь с путеводителем. Надо обязательно найти могилы Эдит Пиаф, Жоржа Бизе, Марселя Пруста, Бальзака, Шопена, а там видно будет…
Она смотрела на бескрайний город, состоящий из склепов: дверки, крыши, кресты, садики вокруг, аллейки, дорожки… город мертвых. Майя пыталась проникнуться духом благолепного спокойствия, но у неё не получалось. Архитектура домиков-склепов казалась ей пошлой, слишком помпезной. Могилы были старые: выщербленные куски, облупившаяся штукатурка, потускневшие, едва различимые надписи, поросшие мхом колонки и скамеечки. Дух запустения, тлена и страшной безысходности смерти. Майе пришло в голову, что все эти могилы настолько уже старые, что на них давно никто из близких не приходит. Приходят туристы, глазеют и ставят на своей карте галочки. Ей вдруг захотелось быстрее отсюда уйти. Неожиданно уже почти у выхода она вдруг увидела знаменитую Стену Коммунаров. Какая же она низенькая и неказистая. Вот вокруг Кремля – это стена, а тут стенка. А что, всё правильно: коммунаров и поставили к стенке. У Стены никто особо и не останавливается, идут мимо. Это им в СССР в детстве про Парижскую Коммуну талдычили, а на западе Коммуна не так уж и почитаема.
Когда Майя уже совсем было собралась спускаться в метро, ей вдруг сильно захотелось есть. Она купила себе у стенда бутерброд с куриной ветчиной, решив на этот раз наплевать на своё убеждённое вегетарианство. Потом она себе ещё мороженое купила в вафельном стаканчике. Крохотная порция, один рожок, а стоит почти три евро. Обдираловка! Ну и ладно. Всё равно она завтра улетает. От суммы, которую она отложила на Париж, ничего не осталось, но разве это важно?
В семь часов они встретились с подругой недалеко от гостиницы и посидели напоследок в ресторане. Выпили кувшин красного столового вина, Майя в хорошем настроении вернулась в номер и решила перед полётом выспаться, но сразу заснуть ей не удалось. Как это всегда бывает, приятные парижские картинки потускнели, а предстоящее возвращение в Калифорнию начало её нешуточно тревожить. Проблемы никуда не делись, она их решение просто искусственно отложила, но решать что-то придётся. Кто ей поможет? Майя знала, что никто, и поэтому не спала.
Как получилось, что вокруг неё были люди: родители, дети, родственники, друзья, но никто не поможет, не вмешается, не подскажет, не подставит плечо, не даст денег? Майя стала перебирать в памяти свой круг, но… нет, никто ничего сделать не сможет, да и вряд ли захочет. Почему-то вспомнилось детство, раннее, минское, она в одной комнате с братом. Кто ей помогал тогда? И тогда никто не помогал. Видно она к помощи не располагала. Так бывает. Или тут какая-то другая причина? Жила ли она когда-нибудь в хорошо защищённом мире? Обычно так бывает в детстве. Родилась она в Саратове, но уехали они оттуда, когда ей был всего. Мама рассказывала, что отцу предложили на выбор два города: Ростов-на-Дону и Минск, он выбрал Минск, всё-таки столичный город. Папа стал работать главным инженером на холодильном заводе, одном из самых крупных предприятий в этой отрасли. Сначала они жили в хрущёбе и стояли на очереди на квартиру. Родилась младшая сестра Таня, они все вместе жили в двух маленьких комнатах, а потом, когда Майе было 12 лет, а старшему брату Саше уже почти 14, а Тане 5, папе дали четырёхкомнатную квартиру, по советским нормам он считался многодетным. Квартира в 12-этажной башне, недалеко от центра, казалась им просто хоромами, но разместились они там странно: мама жила с Таней, папа – один, а они с Сашей почему-то вместе в одной комнате. Тогда Майе не пришло в голову обратить внимание на то, что родители спали в разных комнатах. Какое ей тогда было до этого дело? Мама какое-то время, когда они с Сашей были маленькими, проработала в детском саду, куда и они ходили, а потом преподавала в школе русский язык и литературу. Они с Сашей учились через класс в английской спецшколе, там и мама недолго работала. Работала, работала, а потом стала всем рассказывать, что школа – плохая, потому что учителя – плохие, что там всё по блату, что учителей тоже нанимают по блату, а её не ценят. Потом была самая обычная школа недалеко от дома, но маме и там не нравилось. Она жаловалась на нехватку времени, его не хватало ни на детей, ни на хозяйство, ни на мужа, ни на проверку тетрадей, ни на подготовку к урокам, ни тем более на классное руководство, которое её дико раздражало. Больше всего на свете мама любила читать, и чтобы её оставляли в покое. В покое её не оставляли, и маме казалось, что жизнь её не удалась, что она крутится как белка в колесе, да всё зря и ни в чём нет никакого толку. Мама любила поныть: муж не понимает, он – приземлённый технарь, не способный понять её высоких устремлений. Ученики – все сплошь ленивые тупицы, администрация состоит из неумных надзирателей и формалистов, не дающих ей спокойно жить, преподавание словесности представляет собой ни что иное, как систему оболванивания детей, удушение любой свободной мысли, уничтожение прекрасных порывов, которые она, будь на то её воля, всегда вызывала бы в ребятах, но ей не дают, кипы тетрадей заполняют её жизнь, и ни на что другое её просто не хватает. Мама считала, что советская школа – это рассадник лживых коммунистических идеалов, мерзкое совковое болото, для таких как она совершенно неприемлемое и мучительное. Да, только где ещё ей было работать. Так мама годами и мучилась не в силах приспособиться к советской реальности, как это сделали тысячи других учителей, которым удалось в предлагаемых действительностью обстоятельствах честно делать своё дело и не брюзжать, изливая свою желчь и неудовлетворенность жизнью на учеников и семью.
Как Майе хотелось бы сейчас помнить маму молодой красивой милой женщиной, но нет, в воспоминаниях детства мама выглядела замотанной, озлобленной училкой: семья, тетради, педсоветы, дневники… И так каждый день, каждый день. Как мама вела себя в классе – Майя не знала, никогда у неё не училась. Любили её ребята? Неизвестно, но коллеги её точно недолюбливали. Интересно, за что? Мама всегда это объясняла своей излишней добротой. Может, правда? Мама была размазня? На собраниях не выступала, не выставляла напоказ свою идейность, манкировала классным руководством, несобранная, вечно всё забывающая. Её не слушались, коллеги не уважали и всегда клевали. «Клевали» – мамино слово. Даже преподавание любимой русской литературы не доставляло ей, видимо, удовольствия. Странно. Наверное, ей хотелось бы говорить о поэтах серебряного века, но этого не требовалось. Мама любила русский романтизм, а должна была пафосно преподносить подвиг Павки Корчагина и мусолить про «лишних людей». Может, она и себя видела «лишним человеком», который живёт не так, как хочется и делает не то, что умеет и любит.
Зачем мама жила в комнате с Танькой, почему им с Сашей надо было столько лет делить одну комнату? Кровати рядом, один на двоих письменный стол. Вечные их с братом дрязги по любому, самому ничтожному поводу, и никто не хотел друг другу уступать. До первого класса они дружили, а потом брат почему-то стал относиться к ней свысока, в нём уже тогда вырисовывался тот неприятный сноб, в которого он впоследствии превратился. Сначала Майя стала для него «дурой», потом все девушки и женщины подпали под это определение. Они дрались. Майя, крупная сильная девочка, не уступала брату, но он её дразнил, а она «лезла за словом в карман» и проигрывала: сначала она просто была «тупая и толстая», потом он кричал ей, что она неумная и неначитанная, а это было в сто раз обиднее, чем детское «дура». Она мелко на него жаловалась: «Мам, а Саша мне не даёт… Меня не пускает… Взял без спросу… Толкнул… Испортил…» Он тоже не отставал и тоже жаловался маме. Саша с Майей были погодками, и боролись за мамину любовь и внимание. В этой борьбе Майя брату проигрывала. Сколько она себя помнила, мама никогда не брала её сторону, в лучшем случае она кричала им, чтобы оставили её в покое, разбирались сами и не дергали её по пустякам. Мамин тон был таким нетерпеливым, раздражённым, на лице её появлялось страдальческое выражение. Майя помнила, что мамин тон был точно таким же, каким она, наверное, говорила с учениками, типичный, принятый в те времена тон советской учительницы: «Быстро замолчали… оба, сейчас же прекратили… немедленно перестали…» Эдакий совершенный вид без местоимения «вы», грамматически неправильный, употребляющийся только учителями. Было ещё дурацкое «мы»: «Мы сегодня будем уроки делать, или нет? Может быть мы наконец постелим, застелим…» Тогда Майе все эти школьные учительские обороты слух не резали, но сейчас мамины «неправильности» звучали в её голове.
Когда мама, уйдя из спецшколы, стала работать в обычной, к ним на работу поступил новый учитель литературы, москвич, Александр Александрович, немедленно названный Сан Санычем. Молодой человек, приятной наружности, интеллигент и сноб. Как уж его занесло в Минск, Майя не знала, но то ли от симпатии к маме, как к родственной душе, то ли просто от одиночества, Сан Саныч стал приходить к ним домой практически каждый день. Тогда Майе ничего такого в голову не приходило, но сейчас она не исключала, что между матерью и Сан Санычем был роман. Мог ли москвич что-то к матери испытывать? Майя помнила её тогдашнюю: нестарая дородная женщина со скверной фигурой, но красивым правильным лицом. Хотя… Может, и не было ничего. Мама когда-то училась во Львове, где преподавали ссыльные филологи из столиц, ни в Москве, ни в Ленинграде им жить не позволялось. Всю свою эрудицию, высочайший научный потенциал, тоску по любимому делу, эти уже немолодые люди излили на молодых львовских студентов. Мама слушала все лекции взахлёб и не могла насладиться: никаких советских классово-близких писателей и поэтов. Говорили о писателях, которых и быть не могло в школьной программе. Мама напиталась знаниями, которые ей было некуда применить. Дискутировать мэтры её, правда, не научили. Слушать мнения студентов они все считали ниже своего достоинства, им хотелось говорить и слушать самих себя. А тут Сан Саныч… Он тоже мог говорить часами. И мама опять сидела на лекции, пожирая глазами литературного гуру. Майя помнила, что они приходили с работы, мама ставила чайник, пили на кухне чай и за столом происходило таинство беседы, которую направлял Сан Саныч. Они оба выписывали толстые литературные журналы и обсуждали прочитанное. Рядом с ними с важным видом сидел Саша и ему со временем тоже разрешалось что-нибудь сказать. Ну да, Саша ещё школьником читал «мамины» романы из журналов и принимал участие в обсуждении. Вряд ли на равных, но его выслушивали. Майя тоже там сидела, хотя и молча. Ей казалось, что уровень дискуссии настолько высок, что любое её слово всех только позабавит, она покажется дурочкой, маме будет за неё стыдно. Ну да, что ещё от неё ждать? Вот она скажет что-нибудь не то, и Сашка победоносно посмотрит на мать: «Вот, видишь, мам, я был прав. Посмотри на нашу корову, что она там мычит». Конечно, он так и скажет. Поскольку Майя быстро развилась и стала высокой нескладной девочкой, брат всегда довольно зло подшучивал над её телом: «корова» – это ещё было самое мягкое.
В старших классах, когда уже было решено, что Саша будет поступать в университет на факультет журналистики, мама разговаривала с ним на равных о литературе, брат был взрослым, понимающим, серьёзным человеком, гуманитарием, как она сама и Сан Саныч. У Майи вырабатывалась уверенность, что ни Саше, ни маме с ней неинтересно, вертится рядом и пусть, лишь бы не встревала. Посиделки с Сан Санычем за чаем заканчивались зачастую плохо: папа возвращался с работы, голодный, усталый, но еды в доме не было никакой. Папа злился, кричал на маму, она обижалась, что он её не понимает и никогда не понимал. Кухня, уборка, дети, проза жизни – всё это было так далеко от маминых культурных запросов. Папа, с её точки зрения, хочет сделать из неё служанку, запереть на кухне. Как бы не так! Папа был технарь, он ничего не понимал в высоких материях, и его в кружок джентльменов духа не принимали. Тогда Майя тоже так считала: мама права, права и ещё раз права. Родителям вместе плохо, маме нужен был бы другой муж, такой как Сан Саныч, и вообще мама – бедная, с папой несчастлива. Почему-то тогда ей никогда и в голову не пришло, что и папа был несчастлив, и в явном их разобщении мама тоже была виновата, может быть, даже больше папы.
На следующее утро Майе позвонили из рецепции с «побудкой». Ну правильно, ей пора было ехать в аэропорт. Конец отпуску. Добираться до Орли было не так уж удобно: метро до Северного вокзала, а там можно поездом, а можно автобусом, специальным экспрессом. Майя совсем уж было решила, что ей придётся ехать в аэропорт одной, но вчера поздним вечером позвонила подруга и сказала, что проводит её. Ну что ж, хорошо. Майя плотно поела, в последний раз воспользовавшись бесплатным завтраком. Вышла на крыльцо и вскоре к выходу подъехал знакомый белый Ситроен. В машине они с подругой о чем-то оживленно болтали, и Майя чувствовала, что этих десяти дней бок о бок им вполне хватило, пора возвращаться каждой к своей обыденной жизни, где их ничто не связывало. Орли: стеклянный купол, почти бесшумные эскалаторы, бегущие дорожки, много чёрных лиц. Майя сдала свою довольно тяжёлую сумку, попрощалась с подругой и прошла к своему выходу: Париж – Лос-Анджелес. До посадки ещё было время и Майя вошла в маленький «дьюти-фри». Купить ли что-нибудь детям? Майки, брелки, бесчисленные Эйфелевы башни… Какая-то чепуха, причём дорогая. «Нет, не буду ничего покупать. Ни к чему. Или неудобно вот так с пустыми руками приехать?» Майе всегда решения давались трудно. В результате она ничего не купила. Потом лёгкая суета в салоне, Майя достала свой небольшой ноутбук в надежде записать впечатления от Парижа, но когда они взлетели, впечатления странным образом как-то отошли на задний план, ей хотелось думать о своей жизни, в которой её ждали проблемы. Поездка отдалила их решение, и теперь Майя оказалась со своими неприятностями лицом к лицу. Майя решила сосредоточиться на неприятном факте своей безработицы. Часть выплаты в связи со своим сокращением она потратила, но какие-то деньги оставались, немного, настолько немного, что работу следовало начать искать немедленно.
Думать о близко расположенных к дому компаниях, где нужны были услуги «тестера» программ, у Майи не получалось. Мысль, что придётся посылать свои резюме и ходить на интервью, казалась ей тоже невыносимой. Она снова стала вспоминать прошлое. Нахлынувшие воспоминания были так явственны, как будто всё происходило вчера.
Майин папа, еврей из небольшого украинского городка, бывшего местечка, был воспитан в довольно строгих еврейских традициях. Впрочем, это уже были времена, когда традиции начали размываться. Дедушка Ровинский смог стать директором небольшого местного завода. Он нигде не учился, стал выдвиженцем, тогда это было возможно. Выдвинули на должность, потому что работал хорошо и лучше всех соображал. Еврейские традиции их семьи можно было считать пошатнувшимися, хотя бы потому, что дед ушёл из семьи, оставил бабушку, что считалось дикостью: чтобы еврей такое сделал! Отец рассказывал о своей семье довольно скупо, но Майя помнила, что в уходе из семьи отца он всегда винил мать. Бабушка Ровинская была взбалмошной сварливой и неумной тёткой. Она разговаривала плаксивым тоном, беспрестанно жаловалась на жизнь и всех проклинала, театрально, со стонами и стенаниями. Мерзкое, как Майя представляла себе, зрелище. Папа дома не задержался и сразу после окончания школы уехал, поступил учиться на инженера и больше к матери не вернулся. В какой-то степени жена напоминала ему мать: тоже жаловалась, кричала, плакала, обвиняла… Мамы в доме было много, а папы совсем минимально. Он старался ни во что не вмешиваться, молчал, читал газету и проводил время только с Таней. Младшая дочка была «его». Поздний ребёнок, она его умиляла. Папа брал её на прогулки, катался с ней на лыжах и велосипеде. Таня росла без наклонностей: уж гуманитарием она точно не была, и сестрой по духу маме не стала. Хотелось бы папе видеть в дочке технаря, но Таня никакого интереса к математике тоже не испытывала. Родители её лелеяли, баловали и, как водится, прощали то, что старшим детям ни за что не простили бы.
Сейчас Майя и сама не знала, зачем она пошла в старших классах в математическую школу. Не хотела учиться в одной школе с Сашей, решила заявить о своих особых, непонятных гуманитариям, интересах, или просто пошла туда вслед за подругами? Мама, кстати, новую школу одобряла: лучше быть инженером, чем работать в школе. Школа – главное пугало в жизни!
Училась Майя хорошо, но как ей сейчас вдруг стало ясно, была неприятным подростком: ссорилась с учителями, дурила, старалась, чтобы за ней осталось последнее слово, принципиально не принимала участия в линейках и речёвках, которые казались ей воплощением советского идеологического ханжества и конформизма. Своим бойкотом школьных мероприятий Майя гордилась, считая себя бунтаркой. Учителей не уважала, не желая понимать их положения. Они все, за редким исключением, считались в их семье «идиотами», и даже если не совсем идиотами, то уж точно костными ретроградами, которые ещё противнее «чистых» идиотов.