
Источник

BYI
Источник
Глава 1
Гринвич проснулся до рассвета, как просыпался все последние три года, задолго до того, как небо над лесом успевало посереть. Мать умерла три часа назад. Голос её пропал прежде, чем она успела договорить всё, что хотела.
Про странника, что приходил в деревню лет двадцать назад, Гринвич знал давно, как знала вся деревня. Об Источнике за горами тот говорил коротко и неохотно, точно сам не верил собственным словам. С тех пор по этой же дороге проходили и другие, и ни один не вернулся обратно, чтобы рассказать, что видел в тех краях. Это была старая история, из тех, что пересказывают у очага, не ожидая, что она когда-нибудь коснётся тебя самого.
Новым было другое. Перед смертью мать вложила ему в руки карту, начерченную на куске потемневшей ткани, и прошептала, что её оставил тот самый странник. Больше сказать она не успела.
Гринвич разложил карту на коленях и долго смотрел на неё, словно надеялся понять больше, чем понимала мать. Карту он видел много раз, ещё когда мать доставала её украдкой по вечерам и снова прятала под половицей, но в руках не держал ни разу.
Нож и фляга: вот и всё, что он решил взять кроме карты, и мешок был слишком лёгким для человека, уходящего в долгий путь. Он поправил ремень на плече дважды, хотя тяжести в мешке не могло быть.
У калитки уже стоял Ансельм, соседский старик, вышедший, как всегда, до света взглянуть на своих коз.
— Не ходи, — сказал он вместо приветствия.
— Она умерла, — сказал Гринвич, не дожидаясь, пока тот спросит.
Ансельм долго молчал.
— Её больше нет, — продолжил Гринвич. — Пора.
Ансельм покачал головой, словно не этого ждал.
— Она столько раз уходила в горы, — сказал он. — И каждый раз возвращалась. Хотя тот странник не появился больше никогда. Не вернулись и те, кто пошёл по его следам. Одна она снова и снова приходила домой, постаревшая больше, чем должна была за этот срок, и никто в деревне так и не понял почему.
— Значит, теперь я должен найти ответ, — сказал Гринвич.
Ансельм шагнул ближе и понизил голос, будто боялся, что их услышат за забором.
— Перед смертью она просила меня об одном, — промолвил старик. — Удержать тебя здесь. Я обещал ей и нарушаю обещание одним тем, что говорю тебе об этом сейчас.
— Тогда зачем говоришь? — ухмыльнулся Гринвич.
— Потому что ты всё равно уйдёшь, — сказал Ансельм, отводя взгляд.
— Если она хотела меня остановить, почему отдала карту? — в голосе Гринвича не было сомнения, только усталость.
— Кто бы знал, — вздохнул Ансельм. — Одни верят, что то место за горами исполняет любое желание. Другие, что после него человек перестаёт быть человеком.
Дорога вела через лес, а дальше должна была свернуть в горы. Там, где чернила на ткани редели и наконец пропадали вовсе, кто-то другой, не мать и не странник, дописал позже мелким неровным почерком одно слово: «Второй».
Гринвич провёл по нему пальцем, как если бы мог стереть его и найти под ним что-то другое. Слово держалось крепко, глубоко въевшись в ткань, будто пролежало там долгие годы.
Тьма наползала на луну медленно, край за краем, пока от неё не остался только тонкий щербатый серп над верхушками деревьев. В деревне давно перестали считать это совпадением: затмение здесь означало одно — кто-то уходит и не возвращается, либо возвращается не тем, кем был.
Гринвич сделал первый шаг в сторону леса, туда, где поднимались гигантские деревья и заканчивались все известные ему дороги.
* * *
Лес принял его сразу. Несколько шагов по тропе, и деревня осталась где-то позади, словно её никогда не существовало. Гринвич шёл вдоль тропы, пока трава под ногами не сменилась палой хвоей, и щербатая луна то показывалась между ветвей, то пропадала совсем, оставляя ему только звук собственных шагов.
Он остановился там, где тропа раздваивалась, и достал карту. Мать вела пальцем по этой линии столько раз, что след её руки, казалось, остался на ткани глубже, чем сами чернила. Дорога на карте шла прямо, никуда не сворачивая, до самой опушки, а после опушки поднималась в горы одной ровной чертой. Но перед ним лежали две тропы, и ни одна не была прямой.
Гринвич присел на корень и разложил ткань на колене, вглядываясь в неё так, точно она могла заговорить, если смотреть достаточно долго. Левая тропа шла вниз, к ручью, которого на карте не было вовсе. Правая поднималась между стволами такой толщины, что мать, наверное, не смогла бы обхватить их руками. Он попробовал вспомнить её голос, объяснявший этот путь, но вспомнил только, как она вложила ему карту в руки и замолчала навсегда.
Слово на обрыве чернил, то самое, дописанное чужой рукой, тревожило его больше, чем сама развилка. «Второй». Он поднял голову, оглядывая просветы между деревьями, будто ждал, что кто-то ответит на незаданный вопрос, но лес молчал так же, как молчала теперь мать.
Он выбрал правую тропу не потому, что был в ней уверен, а потому, что она вела вверх, а горы на карте были нарисованы выше леса, и это было единственное, в чём сходились ткань и то, что он видел собственными глазами. Убирая карту за пазуху, он подумал, что мать, должно быть, стояла когда-то на этом же самом месте и выбирала между теми же двумя тропами, и эта мысль отчего-то придала ему сил больше, чем любые её возможные слова.
* * *
Тропа поднималась между стволами так медленно, что Гринвич не сразу заметил перемену. Деревья за спиной стали гуще, чем впереди, а хвоя под ногами сменилась влажным, почти беззвучным мхом. Он шёл уже долго, дольше, чем позволяли силы.
Когда он остановился перевести дыхание, ему почудилось движение слева, у самой границы зрения, там, где ствол старой ели раздваивался у корня. Он повернулся резко, всем телом, и не увидел ничего, кроме ели, корня и обычной лесной темноты между веток. Луна светила слабо сквозь щербатый свой край, и от этого тени под деревьями казались глубже, чем должны были быть в такой час.
Гринвич сказал себе, что это просто усталость, что глаза устают смотреть в темноту и начинают достраивать то, чего нет. Он почти поверил себе, пока снова не уловил движение, теперь справа, на таком же расстоянии и с той же стороны, куда он не смотрел.
Он не побежал. Матери, наверное, тоже приходилось сталкиваться с этой же тенью, и она возвращалась каждый раз, хотя другие не возвращались вовсе. Если она смогла пройти этот лес и остаться собой, то и он сможет. Мысль эта была слабой опорой, но другой у него не было.
Он шёл дальше, не оглядываясь, хотя каждый шаг отдавался в спине ощущением чужого взгляда, ровного и неторопливого, как у зверя, который знает, что добыча никуда не денется. К тому времени, как деревья начали редеть, Гринвич уже не был уверен, боится он темноты позади себя или того, что тревога станет такой же частью пути, как тропа, карта и гора впереди.
Глава 2
Дорога на карте шла ровной линией через лес, но здесь земля под ногами ей уже не подчинялась. Гринвич прошёл ещё немного и остановился свериться с картой, и тогда заметил, что тишина вокруг стояла неправильная: не та, что бывает ночью в лесу, полная шороха мышей и переклички сов, а плотная, будто отсюда заранее выгнали всё живое.
Ветка хрустнула слева, там, где по карте не было ничего, кроме пустого места между двумя линиями. Гринвич замер, вслушиваясь, но звук не повторился. Он сказал себе, что это лиса, или упавший сук, или его собственный страх, ищущий, во что бы обернуться, и пошёл дальше. Он оступился, упал на колено, ободрал ладонь о корень. Боль была резкой, и от этого сделалось легче: значит, лес обычный, значит, боль здесь работает так же, как дома.
Он поднялся. Сердце ещё колотилось от падения, и он подумал, что дальше идти страшнее, чем оставаться, но назад дороги у него уже не было.
Тропа поднималась круче, чем показывала карта, а линия на ткани здесь начинала петлять сама по себе, будто рука, чертившая её, устала или засомневалась. Там, где чернила редели в последний раз перед тем, как исчезнуть совсем, стояло слово, вписанное позже другим почерком: Второй.
Гринвич остановился ровно там, где, судя по расстоянию между изгибами тропы и меткой на карте, должно было находиться это место, и увидел кострище. Старое, вросшее в землю, с почерневшими камнями по кругу и золой, давно смешавшейся с землёй, но всё ещё различимой, если знать, куда смотреть. Рядом лежал моток верёвки, рассыпавшийся под пальцами, стоило его поднять, и обрывок кожаного ремня с пряжкой, потемневшей от времени. Кто-то ночевал здесь однажды, готовил еду, грел руки у огня, а потом либо пошёл дальше, либо повернул назад, и зола не говорила, что случилось из двух.
Гринвич подумал о страннике, о том, что тот дошёл, возможно, именно до этого места и не пошёл дальше, и о том, кто вписал на карте слово, которого не было ни у матери, ни у него. Ветер сменился, принёс запах хвои и чего-то ещё, сырого и холодного, будто рядом была вода, которой здесь быть не должно.
Гринвич поднялся, оставил кострище позади и пошёл туда, где карта заканчивалась вовсе. По ней дорога должна была держаться левого склона, огибая гряду серых валунов и спускаясь к ручью, которого он пока не слышал. Вместо этого тропа уводила его правее, между стволами, стоявшими слишком тесно для одинокого путника с поклажей, и всё же под ногами угадывалась примятая земля, едва заметная, но не случайная.
Он подумал о матери, о том, как она возвращалась с этой дороги снова и снова, пока другие не возвращались вовсе, и решил, что карта, должно быть, никогда не была для неё главным: она знала путь иначе, тем знанием, что не укладывается в чернила и ткань. Если упорно держаться линии, которая давно перестала совпадать с землёй, заблудишься вернее, чем доверившись собственным глазам.
Он свернул карту, не убрав её вовсе, только позволив себе смотреть на неё реже, и шагнул с тропы напрямик через подлесок, туда, куда вела примятая трава, не дожидаясь, когда линия на ткани догонит его решение. Ветви смыкались над головой гуще, свет между ними становился скупее, но тропа, настоящая тропа, а не та, что жила на куске ткани, вела вперёд достаточно ясно, чтобы идти по ней не оглядываясь.
* * *
Гринвич остановился на тропе от резкого треска за спиной, будто чей-то вес переломил сухую ветку в шаге от него. Он развернулся так быстро, что нога соскользнула с корня, и лес на миг качнулся перед глазами. Ничего не увидел, только стволы стояли так же, как минуту назад, тени не гуще, чем прежде. И всё же он был уверен: мгновение назад между двумя дальними деревьями мелькнуло что-то, что не было ни птицей, ни оленем, ни игрой света.
Сердце колотилось где-то в горле, а не в груди, и дыхание сбилось настолько, что он не сразу понял, как его унять. Он подождал, считая вдохи, потому что не знал, чем ещё измерить это ожидание. Один. Два. К пятому вдох выровнялся, но ладони остались влажными, и он вытер их о полу плаща, не сводя глаз с той точки между стволами. Он простоял так, наверное, не больше десятка вдохов, но время растянулось так, будто прошла четверть часа.
Ничего не двинулось, ни ветка, ни тень. Лес молчал, и он понял это не сразу, а лишь когда тишина стала громче того треска, что его развернул: ни шороха в подлеске, ни гудения мошкары над ухом с той самой секунды, а до неё лес шелестел и потрескивал вокруг него без остановки, он мог поклясться в этом.
Гринвич подошёл к тому месту между деревьями и присел. В сырой земле остался след, один-единственный, глубокий с одного края и совсем плоский с другого, будто вес перенесли неровно, боком, не так, как ступает зверь на четырёх ногах и не так, как ступает человек. Рядом, на высоте его собственной груди, ветка молодого дерева была сломана свежо, светлая древесина ещё сочилась, и сломана она была не вниз, как ломает падающий сук, а вбок, одним движением, точно кто-то прошёл сквозь неё, не пригибаясь.
Чувство слежки не отпускало, оно сидело где-то под рёбрами, рядом с тем же холодом, что впервые сжал его у погасшего кострища странника, там, где тропа перестала совпадать с картой. Тогда он списал этот холод на сырость земли под золой. Теперь он знал, что ошибся.
Гринвич подумал о слове, дописанном на ткани мелким неровным почерком. Второй. Он не спрашивал прежде, второй после кого, а теперь спросил, глядя на след в земле и на сломанную ветку, и ответа не было, только лес, который слушал его так же внимательно, и молчал вместе с ним.
Над кронами, там, где деревья редели, всё ещё висел тонкий щербатый серп, тот же, что смотрел на него минувшей ночью над погасшим кострищем матери. Гринвич поднял голову и на мгновение замер под ним, будто луна тоже ждала ответа. Потом пошёл дальше, а серп над лесом медленно клонился к закату, отсчитывая часы, которых он больше не считал.
* * *
Гринвич шёл от обрыва до самых сумерек, и лес за это время успел смениться трижды: сперва редкий и светлый, потом густой, где ветви смыкались над головой, и наконец вот этот, тихий и низкорослый, куда он вышел, сам не заметив, в какой миг тропа под ногами истончилась до нитки и пропала совсем.
Тропа кончилась резко, будто кто-то обрезал её ножом. Гринвич стоял на краю прогалины, и трава здесь была примята кругом, ровным кругом, каким не примнёт её ни зверь, ни ветер, ни дождь. Такой же круг он видел два дня назад под ногами старика, только тот ветер стёр к утру, а этот держался, словно место само не хотело его отпускать.
Он не сразу понял, что смотрит не на пустое место. В дальнем краю прогалины, там, где тень от скал ложилась гуще всего, что-то стояло неподвижно и ждало так долго, что Гринвич принял его сперва за обломок скалы, за корень, за что угодно, кроме того, чем оно было.
Оно было выше человека и уже человека, будто вытянутое кем-то нетерпеливым, и там, где полагалось быть лицу, свет не задерживался вовсе, стекал мимо, как вода мимо камня. Кожа его, если это была кожа, отливала тем же тёмным блеском, что и старая кора после дождя, и от него пахло не зверем и не гнилью, а холодным камнем, землёй, которая никогда не видела солнца.
Ветер стих. Не ослаб, а стих совсем, будто кто-то зажал лесу рот, и даже мошкара, что весь день вилась над ухом, пропала разом, как выдутая свеча.
Гринвич сделал шаг назад и наступил на сухую ветку, и звук треска показался ему громче, чем должен был быть, громче, чем весь его путь от деревни. Существо в тени качнуло голову на этот звук, как склоняет её человек, когда прислушивается не к звуку, а к тому, что за ним, и в этом движении было что-то нечеловечески терпеливое, будто оно ждало не Гринвича, а вообще кого-то, и ждало не первый год и не первое столетие.
Ему, должно быть, было всё равно, кто выйдет к этой прогалине: пройди тут сто путников или тысяча, оно бы не отличило одного от другого, потому что видело перед собой не людей с именами и матерями, а одну и ту же тень, что снова и снова возвращается на один и тот же край света.
Он вспомнил старика на обрыве и его вопрос про гору и имя, и его же слова: не отвечай сразу, пусть молчание твоё говорит за тебя. Вспомнил слово на карте, оставленное чужой рукой там, где кончались чернила матери. Второй, подумал он, и от этой мысли по спине прошёл холод, будто он произнёс что-то вслух, хотя губы не разомкнул.
Существо шагнуло из тени на свет, и свет не сделал его яснее, только очертил края, за которыми взгляд соскальзывал, не находя опоры. Гринвич попятился ещё на шаг, потом ещё, и колени у него подгибались не от усталости, а от того же чувства, что держало его перед стариком: что бежать сейчас значило бы ответить слишком быстро, и ответ этот будет неверным.
Луна над лесом была на исходе затмения, тонкий щербатый серп над самыми верхушками деревьев, и в её скудном свете, последнем, что оставался от дня, Гринвич понял только одно: бежать поздно, а стоять нельзя, и выбирать между этим двумя ему нужно было ещё три вдоха назад.
Он остался стоять, вспомнив молчание старика перед его же загадкой, и подумал, что само это молчание, быть может, единственное, чем он ещё отличался здесь от тени, единственное, в чём он оставался собой, а не одной из фигур, что прошли этой тропой прежде него.
В тишине, там, где полагалось быть лицу, что-то дрогнуло, будто под тёмной кожей провели пальцем изнутри. Низкий звук, не голос и не рык, а нечто среднее, прошёл по прогалине и осел в земле у самых ног Гринвича, как оседает эхо в колодце. В этом звуке, если вслушаться, была форма, была граница, за которой мог бы начинаться слог.
Глава 3
Существо шагнуло первым, и земля под тяжёлым шагом отозвалась глухо, будто где-то в глубине была пустота.
Гринвич не побежал. Он вспомнил слова старика на обрыве: не отвечай слишком быстро. Позволил себе досчитать до трёх, прежде чем сдвинуться с места самому.
Существо не приближалось. Оно стояло там же, где стояло весь вечер, и только повернуло голову так, что серп затмённой луны лёг на его лицо иначе, показав то, что раньше скрывала тень. Не пустоту. Старость, огромную, нечеловеческую старость, от которой у Гринвича свело зубы.
Звук, что осел в земле ночью, теперь свернулся в подобие слова, и слово это было похоже на приглашение.
— Кто ты? — спросил Гринвич, и голос у него дрогнул сильнее, чем хотелось.
Существо молчало так долго, что Гринвич успел пожалеть о вопросе. Потом ответило, и голос шёл не изо рта, а откуда-то из груди, из-под камня и мха, которыми, казалось, оно было сшито изнутри.
— Раньше меня спрашивали про имя, — сказал он. — Никогда про то, кто я.
— Тогда кто ты?
— Тот, кто остался стоять там, где другие падали. Дальше этого места я не был ни разу.
Оно помолчало, а потом спросило вдруг само, будто возвращая вопрос, который до сих пор задавали только ему:
— А твоё имя?
— Гринвич, — ответил он не сразу, не понимая, зачем это существу.
Существо будто попробовало слово на вкус, беззвучно, прежде чем заговорить снова.
— Гринвич, — повторило оно, и звук получился глуше, чем у Гринвича самого. — На языке, что старше всех окрестных поселений, это звучало бы иначе: тот, кто родился на кромке, не в лесу и не в поле, а на полосе между ними, там, где трава ещё зелена, но уже пахнет чащей. Имя для того, кто стоит на границе и не принадлежит ни одной стороне до конца.
Гринвич никогда не слышал, чтобы имя объясняли так. Мать никогда не говорила о нём подобного, а если и знала, унесла это с собой, не договорив. Гринвич подумал о карте, о слове, дописанном чужой рукой, о загадке старика про гору и имя. Ни одна из этих вещей не была случайной, но существо не спешило подтверждать или опровергать хоть что-то, а он не спешил спрашивать прямо, помня совет: не отвечай слишком быстро, значит и не спрашивай слишком быстро.
— Ты Второй? — всё же спросил он, потому что молчать дальше было труднее, чем говорить.
— Второй ушёл дальше меня, — ответило существо, и в этом ответе не было ни подтверждения, ни отрицания. — Я не называю себя чужим именем.
— Тогда что ты делаешь на этой тропе?
— Слушаю, как эта история повторяется. Задолго до тебя дорогой шёл человек, что называл себя нашедшим Источник, и я слышал в его шагах тот же страх, что слышу сейчас в твоих. Он не дошёл дальше меня. Я не знаю, куда делся человек, что шёл за ним следом, и был ли тот человек вообще один.
Это не было ответом. Это было похоже на легенду, что рассказывают у костра чужому путнику, ровно настолько, чтобы он не спал спокойно, и ровно настолько, чтобы не сказать ничего лишнего.
Гринвич не решился спросить прямо, поведёт ли его страж дальше. Вместо этого он снял с пояса свёрток потемневшей ткани, тот самый, что мать вложила ему в руки в последнюю ночь, и опустил его на плоский камень у ног существа, так же просто, так же без поклона и без мольбы, как, судя по всему, делала это когда-то она сама.
Страж не смотрел на Гринвича. Он смотрел на камень. Что-то в его позе переменилось медленно, как меняется русло реки, век за веком находящее один и тот же путь. Он наклонился, не касаясь ткани, и долго стоял так, будто вслушивался не в человека перед собой, а в сам предмет.
— Это лежало здесь раньше, — сказал он наконец. Не вопрос. — Не так, как лежит камень. Так, как лежит вещь, которую кладут нарочно.
— Это карта моей матери, — сказал Гринвич.
— Я не знаю слова мать, — ответил страж, и в голосе впервые не было ни легенды, ни загадки, только что-то похожее на узнавание. — Твоё имя я разобрал, потому что имена и слова остаются в этих горах даже тогда, когда те, кто их произносил, давно ушли. Но то, что связывает одного человека с другим настолько, что для этого держат отдельное слово, мне неведомо ни на одном из языков, что я слышал за этой чертой. Я не знаю, что значит мать. Ты, она, странник, что шёл до тебя, все вы для меня на одно лицо, тени одной и той же тропы, проходящие мимо, ни одна не отличима от другой ни голосом, ни именем, ни страхом в шагах. Знаю только этот жест. Знаю вещь, потому что вещь ближе к следу настоящего, чем плоть и память, что стирается быстрее, чем след на камне. Этой же рукой, этим же весом эта ткань уже ложилась на этот камень. Не твоей рукой.
Он выпрямился, и что-то в его неповоротливой массе будто сместилось, приняло решение раньше, чем сам страж успел его назвать.
— Я не веду тех, кто просит, — сказал он. — Но однажды эта же ткань, положенная так же, на этот же камень, заставила меня посторониться и пропустить ту, что её несла, дальше моего места. Я не помню её лица. Я помню только этот вес на камне. Раз пропустив, я связан этим до конца, не человеком, а тем же грузом, что лежит сейчас передо мной. Отказать вещи я не могу, даже если откажу тому, кто её принёс. Дальше этого камня я не ступал ни разу и не ступлю. Идти будешь один.
Он развернулся, и та же тяжёлая поступь, что весь вечер вминала след во влажную землю, теперь понесла его не вперёд, а в сторону, вдоль незримой черты, которую отмечал сам камень, будто страж расчищал для Гринвича край тропы, а не саму дорогу.
Гринвич поднял карту с камня, свернул её, не сразу попадая пальцами в нужный сгиб, и шагнул за черту один, потому что возвращаться теперь было так же страшно, как идти дальше, и не потому что стражу можно было верить, а потому что вещь, которую он нёс, уже выбрала дорогу за него.
Лес редел с каждым шагом, деревья расступались неохотно, будто самим корням не хотелось отпускать тропу, и где-то далеко впереди, за поредевшими кронами, начинало брезжить то, что не было ни рассветом, ни отблеском луны, а чем-то третьим, чему Гринвич пока не знал названия.
Позади, там, где остался страж, глухие шаги уже стихли, граница осталась позади него одного.
* * *
Свет впереди не гас и не разгорался, а держался ровно, будто был не пламенем и не отражением луны, а чем-то третьим, для чего Гринвич пока не знал слова. Тропы под ногами больше не было, только сухая хвоя и мох, проседающий под каждым шагом так, что казалось, будто земля здесь тоньше, чем должна быть. Он пошёл на свет, потому что идти было больше некуда, а трещина в стволе ближайшего дерева, глубокая и чёрная, будто прожжённая изнутри, отговорила бы его свернуть в сторону сильнее любого слова стража.
Земля ушла из под правой ноги раньше, чем он успел это осознать. Мох скрывал не почву, а край, и Гринвич упал бы в темноту, не будь там корня, за который он вцепился в последний миг, сдирая кожу с ладони о кору. Ремень мешка соскользнул с плеча в то же мгновение и пополз вниз по руке, к самому обрыву, и Гринвич ощутил его тяжесть на локтевом сгибе, груз карты, тянущий вбок, туда, где не было опоры. Он не мог удержать разом и корень, и ремень. Пальцы уже разжимались сами, одни за другими, и Гринвич выбрал руку, а не мешок.
Ткань скользнула по коже, зацепилась на миг за сустав и ушла вниз, в черноту, без звука падения, без стука о камень, будто там и вправду не было дна. На один вдох ему показалось, что можно шагнуть следом, в саму эту темноту, лишь бы не отпускать то, что там осталось, и колено уже подалось вперёд, прежде чем что-то в теле, более старое, чем мысль, удержало его на месте. Он ещё тянулся следом рукой, уже понимая, что тянется не к мешку, а к пустоте на его месте.
Внизу, там, где должна была быть земля, была только чернота, без дна и без эха от камня, который он столкнул вниз носком сапога ещё раньше, чтобы понять глубину, и так и не услышал, как тот упал. Туда же ушла теперь и карта, единственное, что осталось у него от матери, кроме памяти о том, как её пальцы разжались этой же ночью, только на постели, а не над пропастью.
Гринвич лежал на краю, вцепившись в корень, и не мог заставить себя отпустить его, чтобы подняться. Мать вложила эту карту ему в руки за три часа до смерти, и теперь между ним и тем местом, где лежали её последние слова, была только темнота без дна. Он не плакал, не было на это времени, но горло сжалось так, что дышать стало труднее, чем удерживать вес собственного тела на одной руке. Ему казалось, что он потерял мать во второй раз, тише и незаметнее, чем в первый, но не менее окончательно.