Это декабрь 1992 года. Тем же утром, может, днем позже или неделей раньше, на Казанский вокзал Москвы из Ростова-на-Дону прибывает поезд “Тихий Дон”. Я сижу в коридоре вагона, вжимаясь в мутное окно лбом. Пытаюсь разглядеть знаки, которые подает мне встречающий город. Но их нет: просто идет снег. Муха, зажатая между стеклами двойной рамы, вдруг просыпается и пытается улететь навстречу мельтешащим снежинкам, видимо, приняв их за родных. Но быстро сдается. И до самого прибытия поезда сидит смирно. Чем ближе к Москве, тем затейливее путь: рельсы разлетаются, внезапно соединяясь, бегут рядом, а потом опять расходятся в разные стороны. Казанский вокзал накрыт крышей, под ней снуют люди: цыганка с торчащим из-за пазухи младенцем, молодой солдат без ног, толстый милиционер без интереса, большая семья с коробками, авоськами и растерянной бабушкой, которую, очевидно, куда-то отправляют без обратного билета, но она – смирилась. На мне джинсы-бананы и дутая бесформенная куртка поверх длинноворсового свитера с некрасивым рисунком, такие у нас в Ростове покупают на вещевом рынке, стихийно образовавшемся вдоль высохшей речки Темерник. У меня длинная коса, которой я стесняюсь. На вокзале я долго выбираю, у кого спросить, где вход в метро. Мне кажется: все знают, где он, и, спросив, я сразу выдам в себе приезжую. Спрашиваю милиционера. Брезгливо указывает в неопределенную слякоть привокзальной площади. Я тыкаюсь в один высокий дубовый вход, в другой. С третьего раза попадаю. Мне надо доехать до редакции газеты “Комсомольская правда” и отдать рукописи со своими стихами и эссе журналисту, чьи заметки я каждую неделю жду и перечитываю по нескольку раз. А потом еще – каким-то образом добраться до Телецентра. Это пятнадцать минут на маршрутке от метро “Алексеевская”, как объяснила мне моя старшая подруга, за которой, собственно, я и поехала в Москву, – подругу взяли стажироваться в известную на всю страну “Телекомпанию ВИД”. Я почти уверена, что мои стихи и заметки никого не заинтересуют, а на порог Телецентра – не пустят. Но журналист “Комсомольской правды” читает врученную ему стопку напечатанных на пишущей машинке букв полтора часа, прямо на моих глазах запивая коньяком и закуривая пачкой модных сигарет Monte Carlo. Он же пишет мне на листочке, как добраться до Телецентра. И оставляет свой телефон, чтобы “звонила, если что”. КАТЕРИНА ГОРДЕЕВА
ЧУЛПАН ХАМАТОВА: Неужели ты совсем не верила, что у тебя что-нибудь получится?
КАТЕРИНА ГОРДЕЕВА: Мне было так страшно, что я даже не думала, получится или нет. Было ощущение: сейчас все узнают, что я самозванка. Меня разоблачат и выведут из Москвы за ухо! Но еще было ощущение окна открывшихся возможностей. Метель, метро, в котором надо разобраться, путаница останкинских коридоров, люди в них, которые четко жестикулируют и уверенно говорят, – они другие, непохожие на тех, что я видела прежде. И вот у меня как будто есть шанс оказаться среди них.
ХАМАТОВА: Я тоже совершенно не представляла себе, как и что должно произойти, будет происходить со мной в Москве. Всё, что я намечтала, напридумывала себе в Казани, оказалось не соответствующим действительности и резко отличалось от всего, что со мной было раньше: я жила с родителями, а теперь вдруг сама по себе, и передо мной открывается бездна большой самостоятельной жизни, где я взрослая, отвечаю за себя и именно от меня зависит, осуществится моя мечта или нет. И эта новая жизнь, наполненная энергией развития, невероятно захватывала.
Двадцать пять лет спустя мы курим на заснеженном пятачке перед Басманным судом Москвы. Каланчевская улица, дом 11. За углом – тот самый Казанский вокзал, на который мы, одна за другой, однажды приехали в Москву. Лед вокруг разбивают приезжие из Средней Азии в одинаковых ладно сшитых форменных жилетах. Аккуратный скверик у вокзала не подразумевает ни цыган, ни мешочников, ни палаток, ни бомжей. Милиционеры на европейский лад стали полицейскими, в метро все указатели продублированы на английском, ветки переименовали по цветам, а каждая следующая станция мигает на схеме внутри вагона предупредительным кружком.
В Басманном суде, у которого мы курим во время перерыва, идет очередное заседание по так называемому “театральному делу”: судят нашего друга режиссера Кирилла Серебренникова. Одна из нас выросла с ним по соседству в Ростове-на-Дону, училась в одной школе и сохранила дружбу на всю жизнь, другая, познакомившись и подружившись в Москве, сыграла в нескольких важных спектаклях режиссера главные и, возможно, лучшие свои роли, став другом, единомышленником и соратником. Для каждой из нас этот процесс, “дело Серебренникова”, – новая точка отсчета жизни и времени, в котором мы живем. КАТЕРИНА ГОРДЕЕВА
ГОРДЕЕВА: Ты понимаешь, что твое столь активное участие в судьбе Кирилла может стоить тебе карьеры, репутации?
ХАМАТОВА: Какой репутации? О какой репутации, Катя, может идти речь, когда неправедно судят человека, в чьей порядочности я не сомневаюсь?
ГОРДЕЕВА: О чем ты думала, когда одной из первых в день задержания Серебренникова в мае две тысячи семнадцатого примчалась к “Гоголь-центру”?
ХАМАТОВА: Я думала, что мой друг в беде. И еще, как ни странно, я думала о своих детях, о том, какими словами буду теперь говорить с ними, о чем… В мире, где рушатся все законы и правила справедливости, где могут плюнуть, оскорбить, обвинить, растоптать и, как выясняется, арестовать невиновного, очень трудно объяснять детям, что надо идти до конца, не предавать и оставаться собой. Чего бы это ни стоило. В общем, я села в машину и поехала к “Гоголь-центру”, потому что другое место, куда надо было ехать в день, когда начались эти аресты и обыски, мне в голову не пришло.
ГОРДЕЕВА: Иногда мне кажется, что все происходящее – не наша жизнь. Просто мы попали в какую-то книгу из детства, где надо победить зло. Однако в первой половине книги, по драматургическим соображениям, героям это не удается.
ХАМАТОВА: Это и есть наша жизнь, которая сейчас сделала, на мой взгляд, необратимый поворот, ставящий под сомнение многое из того, во что мы верили, но и проявляющий людей, высвечивающий их по-особенному. Может быть, мы читали эти книги и влюблялись в их героев для того, чтобы знать, как себя ведут в сложных ситуациях. И не поддаваться никаким провокациям: не предавать никого и прежде всего себя.
ГОРДЕЕВА: В сущности, не такой большой подвиг.
ХАМАТОВА: В сущности – да. Но ты же видишь, для скольких людей даже это оказывается невыполнимой задачей. Хотя, по правде говоря, таких людей вокруг нас не так уж и много. Наш главный в жизни подарок – наши друзья, люди, которые окружают нас, с которыми нам посчастливилось жить, находиться рядом. И, знаешь, глядя на них, совершенно невозможно вести себя как говно.
Глава 2. За шкафом
Перерыв в заседании Басманного суда объявлен на час, продлен еще на полчаса. Но длится уже больше двух часов. Сейчас 16:00. Вечерний спектакль у Чулпан – в 19:00. Он закончится около десяти вечера. А потом в ресторане напротив театра у Хаматовой встреча, на которую – уже сейчас понятно – нет сил. Но идти надо: пока мы ждем в суде конца перерыва, Чулпан приходит короткое сообщение. Она читает его вслух: “Им очень нужен облучатель крови (7 млн). И, если можно, еще холодильник для хранения плазмы крови (9 млн). Спасибо!” Это сообщение – инструкция для запланированной встречи: вечером Хаматова будет разговаривать с богатым человеком, выразившим готовность помочь одному из региональных проектов фонда “Подари жизнь”. Смысл проекта – организация работы отделений трансплантации костного мозга в больших российских городах. Врачей таких отделений учат московские врачи при поддержке благотворительного фонда “Подари жизнь”; в самих отделениях, как правило, силами фонда и местной администрации, сделан ремонт, закуплены лекарства и расходные материалы. Но для того, чтобы вот это конкретное региональное отделение работало так, как принято во всем мире, ни на что не оглядываясь, минимально рискуя детской жизнью, нужны, выходит, облучатель и холодильник.
Значит, после того как закончится суд и пройдет спектакль, Хаматова должна будет пойти и попросить на облучатель и холодильник деньги у прежде незнакомого богатого человека. КАТЕРИНА ГОРДЕЕВА
ГОРДЕЕВА: Сколько ты с ним просидишь?
ХАМАТОВА: Надеюсь, не дольше полутора часов. Как получится. Мне же надо будет всё ему объяснить: и про аппарат, и про отделение.
Но со встречи она приходит намного раньше, чем предполагала: “Ты представляешь, этот человек оказался совсем не тем, за кого себя выдавал. Он просто хотел встретиться с артисткой, а денег у него нет”.
ГОРДЕЕВА: Как ты это поняла?
ХАМАТОВА: Сразу. За десять лет существования фонда я научилась точно определять, у кого есть деньги и кто действительно их даст, а кто – обманет.
ГОРДЕЕВА: Ты сама часто врешь?
ХАМАТОВА: Нет. Мне трудно. Может быть, у меня в профессии столько вранья, что я на сцене навираюсь – так можно сказать? – на всю жизнь. Но я очень много врала в детстве.
ГОРДЕЕВА: Я в детстве врала постоянно. Я прямо жила в этом навранном мире. Ты про что врала?
ХАМАТОВА: Про всё. Вот именно что: навирала целый мир. Я была полностью опутана ложью: выдуманными историями, в которых мне было необходимо существовать, помнить все концы, всё предыдущее вранье, потому что надо было не сбиваться, чтобы выглядеть достоверно перед всеми теми, кому я вру!
ГОРДЕЕВА: А ты зачем врала? Чтобы привлечь внимание?
ХАМАТОВА: Совсем нет. Я не хотела никакого внимания. Просто это была другая, вроде бы моя, но на самом деле не моя, а какая-то волшебная и таинственная жизнь. Как будто бы тоже моя, но лучше и интереснее. И я в нее искренне верила.
ГОРДЕЕВА: Самое чудовищное твое вранье – какое?
ХАМАТОВА: Оно было не самое чудовищное, а, наверное, самое долгое, самое такое… заблужденное. Это была длинная история, которую я рассказывала изо дня в день своим одноклассницам, и она постепенно сложилась в параллельную жизнь. Идея была в том, чтобы после школы кругами водить своих одноклассниц по городу, а они, открыв рот, слушали бы и слушали твои байки. И важно, чтобы они ни на секунду не потеряли веры. Надо говорить, не останавливаясь, не упуская никаких мелочей, но и не путаясь.
ГОРДЕЕВА: О чем, например?
ХАМАТОВА: Например, о заброшенном доме, в котором живет злая женщина, у этой женщины есть дочь, точнее была, потому что эта злая женщина (а дом – не просто дом, а пряничный домик, какие и должны быть в лесу) страшно издевалась над своей дочкой и однажды даже решила сжечь дом вместе с малышкой! И тогда моя мама спасла эту девочку из горящего пряничного домика и забрала жить к нам. Но так как мы боимся, что та плохая женщина опять будет искать свою дочь, то у нас в шкафу – а речь, Катя, идет о шкафе, который стоит в однокомнатной квартире, в хрущевке, – есть потайная дверь, и там живет эта девочка. “И когда-нибудь я вам ее покажу, – говорила я одноклассницам. – Но это не так-то просто, потому что, во-первых, она до сих пор всех боится. А во-вторых, у нее черная рука после пожара так и осталась!”
ГОРДЕЕВА: Ты это говорила, представляя, что ты актриса, ты на сцене?
ХАМАТОВА: Что ты! Конечно, нет. Я отчетливо представляла себе маленькую несчастную девочку, почти мою сестру – но ведь она и была как бы моей сестрой! И у нее, знаешь, такая головешка вместо руки. И вот она вынуждена жить в нашем шкафу, света белого не видит!
Эта история изо дня в день обрастала новыми подробностями, я придумывала что-то новое, какую-то еще деталь, какой-то штрих. Но было очень сложно, потому что я забывала переключаться и несколько раз проговаривалась маме о девочке, которая сидит у нас в шкафу. По счастью, мама, видимо, занятая своими делами, не обращала на эти рассказы особого внимания. И я так и жила с девочкой, с сестрой своей воображаемой.
А ты про что врала?
ГОРДЕЕВА: Я в основном для себя выдумывала. У меня в детстве не было друзей. Я была нелюдимой: мне было трудно заговорить, познакомиться. И уж точно я бы не смогла рассказать историю свою кому-то другому.
ХАМАТОВА: Как же, Катя, ты в итоге стала журналистом?
ГОРДЕЕВА: Я же стала телевизионным журналистом. Это значит, что при любом моем непосредственном общении с людьми присутствовали, как минимум, два человека: оператор и звукооператор. И телекамера. И это придавало мне если не сил, то уверенности в себе. Но в детстве я всё придумывала сама про себя, для себя: истории про воображаемых друзей и несуществующих родственников. То я решала, что я дочь автогонщика, который от меня отказался, потому что я на него не похожа, то, увидев афишу – теперь понимаю какого – спектакля, влюблялась в фамилию Заречная, убеждала себя, что зовут меня Нина и тайком репетировала сцены знакомства: “Здравствуйте, меня зовут Нина. Нина Заречная”.
Еще я знала, где в нашем районе находится дом большой цыганской семьи. И я часто ходила смотреть, как там эти цыгане живут. Я проходила мимо по тысяче раз за день, приподнимаясь на цыпочки, заглядывая в окна. Это был странный дом, обклеенный изнутри вместо обоев газетами, причем в каждой комнате – разными. В одной – старыми и пожелтевшими, явно пережившими героев своих передовиц. В другой – из совсем недавнего времени: дешевыми, тонкими, пачкучими или, наоборот, богатыми, деловыми: бумага белая, заметки набраны модным шрифтом. Мебели в этом цыганском доме почти не было. Только в самой большой комнате – стол. На нем – почти всегда – ваза с фруктами. У стола несколько разномастных стульев. Из комнаты в комнату дома, во двор и на улицу постоянно перемещается куча женщин и детей. Главу семьи, цыганского барона, я пару раз видела на улице: высокий, седой, синеглазый. Смуглый. С бородой и огромными руками, на каждой – по серебряному кольцу. Можешь себе представить, какое он на меня производил впечатление? И вот я вообразила себе, что мы с ним дружим. Что он приглашает меня в этот дом, усаживает, ставит на стол фрукты. Мы с ним долго разговариваем. И я мысленно вела эти разговоры, выглядела в них умной, образованной девочкой, достойным собеседником цыганского барона. Главное же, я как будто знала запах этого цыганского дома (запах газет), видела фрукты в вазе, слышала хриплый голос хозяина. Спроси меня тогда, я бы один за другим пересказала наши разговоры. Хотя, разумеется, ни одного не было.
Но главное мое вранье было публичным и пришлось на первую половину первого класса. Если честно, я сейчас уже не помню, было ли у этой истории реальное начало или я все придумала от первого до последнего слова. Но суть в том, что моей соседкой по парте с самого первого дня первого класса была Вера Забураева. Недели через три после начала учебы я пришла домой и говорю своим: “У Веры Забураевой умерла мама”. Мои мама, папа и бабушка, конечно, заохали, заахали. Передавали какие-то утешительные слова, велели спросить, чем помочь, что нужно. Каждый день, когда я возвращалась из школы, спрашивали: “Как там Верочка?” А вскоре, когда накал переживаний стал спадать, я пришла домой и сообщила, что у Веры вот умер и папа. Видимо, не выдержал горя. Все домашние опять в слезы: “Да как же так, бедная Вера!” Но я не останавливалась. И еще через несколько дней твердо сообщила, что, не перенеся выпавших на ее долю страданий, у Веры умерла бабушка, последний родной человек. Мои родители всерьез обсуждали перспективу удочерения Веры. Мама была настроена решительно. Тут подоспело родительское собрание, на которое мама пошла с уже готовым семейным решением: забрать к себе несчастную Веру.
Маминой соседкой по парте на собрании оказалась яркая брюнетка, которая бодро представилась: “Здравствуйте, я мама Веры Забураевой”. Моя мама, конечно, проявила чудеса выдержки, спокойно поздоровавшись с ней. Дома она задала только один вопрос: “Зачем?”
ХАМАТОВА: И что, вот что ты ответила?
ГОРДЕЕВА: Не помню. Но хорошо помню, что в моем внутреннем мире всё было ровно так, как я рассказывала. Я верила в эту историю, я рыдала по ночам, сострадая Вериному горю. Ни с чем плохим живая и настоящая Вера, моя одноклассница, у меня не ассоциировалась. Это были две параллельные истории, они не пересекались.
ХАМАТОВА: Слушай, я понимаю, о чем ты: я в свои истории верила от начала и до конца, безоговорочно. История девочки с рукой-головешкой кончилась, когда после каникул одна моя подружка заявила: “Мой папа – врач. И он сказал, что не бывает девочек, которые могут жить с обгоревшей рукой”. Я внезапно оказалась на грани провала, но проваливаться мне совсем не хотелось. И я зажмурилась и сказала: “Ах, ты не веришь?! Пойдем, я тебе ее покажу”. Мы пошли к нам домой, поднялись, я провела ее в нашу однокомнатную квартиру и…
ГОРДЕЕВА: И?
ХАМАТОВА: Я распахнула шкаф. Знаешь, я, кажется, сама не ожидала, что там никого не будет. И в ужасе прошептала: “Ой, замуровали!” Катя, я до последнего была убеждена, что в шкафу окажется эта девочка, и подружка увидит, что я говорю правду… Мы обе ахнули и тихо вышли из дома. Но примерно тогда же возникла другая история – про мою далекую и странную бабушку. История, тесно связанная с географией нашего пути из школы домой: он проходил через ту прекрасную деревянную Казань, которой теперь нет, которую я нежно люблю и по которой бесконечно скучаю. Мы с девочками, возвращаясь из школы, доходили до полуразвалившегося дома, из перекрытий которого росли кусты, а внутри нехорошо пахло. Там были черные окна без стекол, всё выглядело по-сказочному зловеще. Мы около этого дома останавливались, и я говорила подружкам: “Девочки, подождите меня, пожалуйста, мне надо проведать бабушку”. Заходила в дом, присаживалась к окну на корточках, делала вид, будто ем какой-то суп, сваренный “бабушкой” из корешков, грибов и сухих трав. При этом я точно понимала, что “бабушку” девчонкам с улицы не видно. Но я с ней разговаривала: “Да, бабушка”, “Нет”, “Очень вкусно”, “В школе все замечательно”, “Сейчас, девочки, подождите!”, – это я уже из открытого окна им кричала.
Они стояли как вкопанные и ждали, пока я, значит, поем и с бабушкой поговорю. Я понимала, что они струсят заходить в дом. И поэтому кричала в открытое окно: “Проходите сюда, давайте пообедаем вместе, бабушка зовет!” Две-три или даже четыре девочки, – сколько мне удавалось наловить слушателей и зрителей, – отвечали: “Нет-нет, спасибо, мы здесь подождем…”
Вскоре все в школе знали: у меня в заброшенном доме у школы живет бабушка. Знала это и наша учительница Нина Александровна, девочки ей рассказали. Однажды мы шли после родительского собрания вместе – я, мама и Нина Александровна. И, проходя мимо “бабушкиного” дома, Нина Александровна вдруг говорит моей маме: “Ой, мне девочки сказали, что у вас тут бабушка живет. Надо же, ее до сих пор не выселили? А у меня тут когда-то жила подруга, так ее выселили из-за того, что дом аварийный, а бабушку вашу, значит, оставили”. Мама чуть не упала: “Какая бабушка?” А я нет чтобы смолчать, перевести тему, как-то отвлечь маму, стала, наоборот, говорить: “Ну как, мама? Наша бабушка. У нас же бабушка в этом доме живет, ты что!” Мама с каменным лицом: “Какая бабушка? У нас нет никакой бабушки в этом доме”. А я уже не могу отступить: “Мама, ну как же? Наша бабушка, которая варит мне суп из сухих трав”.
ГОРДЕЕВА: И о чем ты в эту минуту думала?