ГОРДЕЕВА: Я в конце восьмидесятых – начале девяностых жила с бабушкой. И телевизор стоял в ее комнате. Мы с ней садились в ночных рубашках у этого телевизора и смотрели во все глаза: вот показывают Шевчука, который работает уборщиком где-то в больнице, вот – Гребенщикова, который стоит на крыше дома, откуда виден Спас на Крови, а вот – Цоя, который работает кочегаром… Они говорят так, как никто до этого не говорил из телевизора. А потом – поют песни.
ХАМАТОВА: Песни, от которых сносит крышу, потому что это другие песни.
ГОРДЕЕВА: Вообще люди, которых показывают во “Взгляде”, – это другие люди. На меня почему-то сильнейшее впечатление произвел сюжет про мальчика, у которого дома жила лошадь. Делал этот сюжет Листьев. И я помню, с какой любовью, с какой нежностью и желанием понять героя сюжет был снят. По здравом размышлении и мальчик, и те, кто ему позволил эту лошадь держать в квартире где-то у метро “Аэропорт”, – не сильно здоровые люди. Но у Листьева это выходило единственно возможным способом существования для человека, который решил спасти коня, катавшего пьяных гопников по Тверской, от мучительной и печальной жизни.
ХАМАТОВА: Это главное, что тогда транслировалось из телевизора: можно быть не такими, как все, не надо быть одинаковыми. Наступило другое время. И в кино было то же самое, просто не в такой концентрации. Поворотным моментом моих девяностых был фильм “Асса”. Что это был за феномен такой? Какой-то другой язык, какого прежде не было. И ведь никто же ничего не объяснял, не разжевывал. Просто с нами поговорили на другом языке и заразили этим.
ГОРДЕЕВА: Что значит – никто не объяснял? В “Ассе” всё понятно: вот Африка, он с серьгой в ухе, вот Цой – он свободный человек, музыкант. Они – люди будущего. А вот – Говорухин, то есть Крымов. Он человек из прошлого, функционер, вор и мерзкий вообще тип – метафора советского прошлого.
ХАМАТОВА: Я не считывала этот сюжетный контекст. Я поняла так, что есть где-то там свободные люди с серьгами в ушах, которые больше не живут в обрыдшем этом затхлом пространстве, они намного интереснее, чем те люди, у которых всё есть, тот же самый Крымов. Они свободнее. Круче. Моднее.
ГОРДЕЕВА: А мы, ну условная Россия, люди, которые в ней живут, – это героиня Друбич, которая выбирает между бедной свободой и богатой несвободой.
ХАМАТОВА: Нет, Кать, это ты сейчас так говоришь. Тогда я так не воспринимала. Я вообще не очень понимала сюжет. И не считала, что “Асса” – это фильм о конфликте поколений, богатых и бедных, прошлого и будущего или чего-то подобного. Точно так же я ничего не понимала в фильме “Игла”: например, того, что там весь конфликт связан с наркотиками. Я плакала в конце. Но не оттого, что героя убили, а от эмоций, вызванных появлением нового языка. Нашего языка. Меня поразило, что на свете живет еще кто-то, кто, как я, не хочет ходить строем, подчиняться серости, сам становиться серым. И, кстати, надо уточнить: это история не про девяностые даже, а про конец восьмидесятых. Про Перестройку, которая таким счастливым весенним дождем пролилась на наши головы. Я могу сейчас точно сформулировать, что лично мне, ученице седьмого-восьмого класса, дала Перестройка и всё то, что за ней последовало: Перестройка дала мне право абсолютно безнаказанно иметь свое мнение.
ГОРДЕЕВА: А мне иногда кажется, что Перестройка спасла меня от другой, жуткой судьбы зомбированного советского человека, винтика. Если бы не Перестройка, которая не просто позволяла говорить своим голосом, но и давала силу этому голосу, я бы выросла чудовищем, Железной Кнопкой из фильма Быкова “Чучело”.
ХАМАТОВА: Почему ты так думаешь?
ГОРДЕЕВА: Знаешь, я была совершенно остервенелой пионеркой. У меня в дневнике день смерти Ленина, двадцать первое января, был обведен черным фломастером. Я была председателем совета отряда и даже какое-то время – дружины. Заставляла весь класс по ролям учить поэму Маяковского “Владимир Ильич Ленин” ко дню рождения вождя, а еще ставила пьесу про Павлика Морозова.
ХАМАТОВА: Ты это делала потому, что верила?
ГОРДЕЕВА: Не просто верила, истово верила, жила этим. И считала себя вправе настаивать, чтобы другие жили и верили так же.
ХАМАТОВА: Когда я была октябренком и даже начинающим пионером, я тоже верила истово, как ты говоришь. И в октябрятский период так расстраивалась, что у нашего отряда нет никакого формального жеста для выражения солидарности, что придумала его! Надо было держать руку у груди, параллельно земле, но не поднимая вверх, к голове.
ГОРДЕЕВА: Это означало – мы еще недопионеры?
ХАМАТОВА: Да. Нашему октябрятскому отряду этот жест очень понравился. Мы все стояли навытяжку, держа так руки. И очень гордились собой. И я считаю огромным преступлением системы, хотя мы его еще не понимали, не осознавали, что все наши хорошие слова, пионерские поступки и благие намерения ложились на полностью сгнивший фундамент: как-то в лагере мы с подружкой были дежурными по отряду, все пошли гулять в лес, а мы должны были помыть палату. Но мы решили, что просто помыть палату – недостаточно, нас же учили перевыполнять план! И мы собрали пионерские галстуки у всего отряда, постирали их, погладили и развесили обратно, перепутав, у кого какой: у кого-то были драные галстуки, с чернильными надписями и какими-то рисунками, а у кого-то – идеально новые, но нас это не волновало! Важно было, что мы вот совершили такой поступок! Это же дурь-то какая, Кать. В тот момент, когда эти тряпки наглаженные…
ГОРДЕЕВА: Не тряпки, а кусочки красного ленинского знамени!
ХАМАТОВА: Да, эти тряпки, которые считались кусочками ленинского знамени, висели идеально ровно на спинках кроватей, и тут пришли ребята. И оказалось, что никто не может найти свой галстук. Нас с подругой тогда чуть не убили.
ГОРДЕЕВА: Я часто с раскаянием вспоминаю стареньких бабушек, двух пожилых сестер, к которым меня прикрепили “заботиться”: я исправно ходила к ним, насмерть перепуганным, мыть полы, а они от меня, пионерки, прятали под полотенцем пасху.
ХАМАТОВА: Момент, когда у нас, выращенных на эпосе про пионеров-героев, начинали открываться глаза, всегда оказывался болезненным столкновением светлых идеалов с фальшивым миром взрослых, в котором всё то, что было написано и обещано в книжках, превращалось в непобедимое вранье и тухлятину. В моем классе было два инвалида, как я сейчас понимаю, очень серьезных – мальчик с какой-то формой аутизма, на которую наслаивалась еще и эпилепсия, и девочка с сильным отставанием в развитии: она плохо говорила. И над ними в классе, в школе постоянно издевались. Казалось бы, учитель должен встать на защиту слабого человека, ребенка с тяжелым недугом. Но нет: наш учитель молчал, потакая всеобщим издевательствам, даже отчасти поощряя их. Я вначале не могла поверить, а когда поняла, что не ошибаюсь, меня охватил ужас.
ГОРДЕЕВА: Слушай, но могло быть много причин, по которым учитель не вставал на сторону этих больных детей. Например, страх. Страх другого, который был очень свойственен советскому человеку. Знаешь, к нам в школу, наверно, в рамках какого-то обмена, привезли однажды детей-инвалидов. Это, кажется, был первый раз, когда я увидела других людей. Я училась классе в третьем, наверное. Была абсолютным продуктом системы, запрещавшей смотреть в транспорте на людей, которые не соответствуют привычным представлениям о том, каким должен быть советский человек. Да я их, по правде говоря, и не встречала: на нашей улице жил только Гена, парень с синдромом Дауна. По старой русской традиции он был “нашим юродивым”. Одним-единственным, а других не было. И вот, увидев человек двадцать или тридцать моих же ровесников, но инвалидов, то есть совсем других, я онемела от ужаса и удивления. И про встречу, которую проводили в актовом зале, почти ничего не помню, кроме того, что эти дети нестройным хором пели песню про “белого лебедя на пруду”, который что-то там качает. Мне все время хотелось выбежать из актового зала. Но я не успела, потому что завуч объявила “минутку знакомства”: мы все должны были подойти к вот этим приехавшим к нам в школу детям познакомиться и пообщаться. Выглядело неестественно, подходить было трудно. Но я пошла. И стала “общаться” с девочкой Леной. Голова у нее была обычная, а остального тела почти не было видно, оно как-то было скрыто в корзинке, в которой двенадцатилетнюю Лену привезли. Мы с ней обменялись телефонами, она дала мне свой адрес – она была не интернатовским, домашним ребенком. Следующие несколько дней я дико, до ломоты в коленях не хотела к ней идти. Но я же взяла адрес. И пошла. Я несколько раз приходила к ней домой. Мы болтали, Лена делала какие-то поделки и что-то мне дарила. Я пыталась вести себя нормально, рассказывать ей что-то. Но всякий раз, подходя к ее дому, я испытывала ужас. И сразу за ним – стыд, что мне страшно. Как-то Лена заболела, и несколько месяцев посещать ее было нельзя. Потом заболела я. И счастливо “забыла” о своем пионерском обязательстве навещать Лену. Мне до сих пор стыдно своей трусости. Но сейчас я уже понимаю, что нельзя вынуждать быть добрым и толерантным. Это иначе делается. Милосердию или чему-то такому, человеческому, не учат в специально отведенный классный час.
ХАМАТОВА: Сейчас бы ты к ней пошла?
ГОРДЕЕВА: Сейчас я бы ее не боялась. Не боялась бы спросить: “Лена, а что с тобой? А ты можешь вставать или хоть чуть-чуть ходить? А покажи, какая у тебя нога? А давай придумаем, как мы вместе можем пойти в кино или просто погулять?” Я бы не воспринимала ее как какое-то укрытое от всех глаз чудовище, к которому нужно ходить в рамках пионерского долга. Я бы с ней нормально дружила, если бы мы подружились. А не подружились бы – так и не подружились. Это не было бы связано с ее физическими особенностями. Но я думаю, что мы бы подружились: Лена была веселая, насколько я помню, очень легкая в общении.
Кстати, наверное, люди, которые придумали подружить нас с группой тех детей, специально привезенных в школу, что-то хорошее хотели сделать. Просто сами выросли в этом диком обществе “здоровых, красивых и полноценных советских людей”. И не знали, как правильно, как нормально всё это устроить.
ХАМАТОВА: Ты сейчас пытаешься быть адвокатом той системы, Катя. Мне кажется, совершенно зря. Знаешь, я думаю, если бы не Перестройка, страшно себе представить, куда бы зашел этот дикий эксперимент по выращиванию идеального советского человека. Нет никакого оправдания людям, которые, например, у нас в школе ввели такую чудовищную традицию: ты выходил за дверь, а через весь класс пропускали тетрадку, на которой было написано, скажем, “Чулпан Хаматова”. Тетрадка поделена на две части – плохое, хорошее. И все твои одноклассники должны были писать о тебе плохое, хорошее.
Потом ты возвращался, и тебе это вслух зачитывали: что в тебе плохого, что – хорошего. И все, конечно же, старались написать плохое, показать себя честными пионерами. А потом эта тетрадка оставалась в классной комнате в свободном доступе. Мы уже знали почерки друг друга. И могли посмотреть, кто и что друг про друга писал… Так что к последним классам школа для меня стала настоящим концлагерем.
ГОРДЕЕВА: Мне в этом смысле повезло: наша ростовская физико-математическая школа номер пять – лучшее, что случилось со мной в жизни: у нас были гениальные молодые учителя, обращавшиеся к нам на “вы” и учившие нас не предметам, а самому принципу получения знаний. Они вместе с нами смотрели в будущее, вместе не знали ответов на какие-то вопросы. Нас уважали, вот что самое главное.
Но это всё было в старших классах. А перед этим на глазах учеников происходило столкновение двух систем, двух мировоззрений. Кроме молодых гениальных учителей, у нас в школе был глубоко советский руководящий педсостав: завучи, старшие преподаватели. И мы видели, как они затравили, изгнали учительницу русского языка и литературы Светлану Борисовну Плахотникову за то, что она старшеклассникам читала после уроков при свечах Пастернака. Я ее уроки помню как что-то совершенно невероятное, вообще не стыкующееся со школой: она читала нам стихи Цветаевой в школьном парке. “Как луч тебя освещает! Ты весь в золотой пыли”, – выговаривала она своим чуть хриплым голосом. И я смотрела – вот, представляешь, я помню! – на едва пожелтевшие листики рябины с крупными оранжевыми ягодами и представляла себе этого прохожего, которого освещает осенний золотой луч. После Светланы Борисовны русский язык и литературу вела как раз завуч “старой школы”. Вела совсем недолго – времени ей не хватило, чтобы убить все то, что Светлана Борисовна посеяла. А потом “будущее” в нашей школе победило. И литературу вела фантастическая женщина Ирина Анатольевна Белова. Хрупкая, нежная, неземная. Я не помню, чтобы она пользовалась учебником. В первый день, в день знакомства с классом, она вошла и вдруг прочла классу – в физико-математической школе, Чулпан! – “Слово о полку Игореве”. Наизусть. Наши мальчики, часто на уроках литературы продолжавшие решать математические задачки, оторвали глаза от уравнений. И так и не сводили их с Ирины Анатольевны. Это было настоящее чудо. Таким же был учитель физики Владимир Семёнович Гамбург… Последние классы школы мы варились в невероятном котле любви, понимания и вот этого важного права не иметь ответов на все вопросы, права ошибаться, права не верить и права быть самими собой. Но это – в старших классах. Где-то в середине, как я теперь понимаю, в эпической точке битвы двух систем мировоззрения в отдельно взятой школе, к нам в класс, видимо, по программе помощи отстающим, пришел мальчик Руслан, второгодник или даже третьегодник, переведенный из другой школы на перевоспитание. Страшный хулиган. За школой он нюхал клей “Момент”, на задней лестнице учил меня подклеивать к белому потолку горящие спички, чтобы получались “летучие мыши”… Его мама работала, кажется, уборщицей в соседней школе. А отца не было. Мы с Русланом дружили. Точнее, я была в него влюблена. Наверное, и он тоже, потому что ради меня он ходил на многочисленные пионерские сборища в разных ростовских ДК, где я то декламировала стихи про “люблю негасимой любовью я землю родную свою”, то командовала коллективом одноклассников, читающих Маяковского. Так вот, однажды Руслан сказал, что отыскал своего отца: тот живет в Сочи. И Руслан решил к нему поехать. Я украла у бабушки драгоценности, сдала в ломбард по соседству и отдала Руслану деньги, чтобы эта поездка стала возможной.
ХАМАТОВА: И он действительно поехал?
ГОРДЕЕВА: Представляешь, да. Руслана сняли с поезда километрах в двухстах от Ростова. Устроили показательное судилище в пионерской комнате. Завуч так орала на меня! “Он – отброс, это ладно, он конченый человек, – кричала она, – но как же ты, девочка из хорошей семьи, отличница, надежда школы, можешь якшаться с таким ничтожеством?!” Меня это потрясло: человек хочет найти отца! Он ничего плохого не совершал. Всё плохое – кражу колец, ломбард, деньги – совершила я. Но его выгнали из школы, а мне ничего не было.
Руслана поставили на учет в детской комнате милиции. В школу он не ходил. Потом с какими-то друзьями они то ли ограбили, то ли просто подожгли ларек “Союзпечать”. И его посадили “по малолетке”, как тогда это называлось в Ростове. Там кто-то пырнул его ножом в бок. Помощь не подоспела. И Руслан погиб. Для меня это было сложнейшим переживанием: классическая история, отличница и хулиган, но вот же он ходил на все эти дурацкие пионерские чтения, вот – отправился искать отца, никакого преступления в этом нет. И всё могло закончиться, как мне казалось, похожим на многочисленные нравоучительные советские фильмы с оптимистическим финалом: за перевоспитанного Руслана я выхожу замуж, и мы вместе, рука об руку, ведем страну к светлому будущему под стройным хором льющуюся песню на музыку Дунаевского. Титры.
Но взрослые люди вышвырнули Руслана из жизни до всяких титров, не моргнув глазом, потому что он “отброс”. И завуч шипела, что и я скоро “покачусь по наклонной”.
Меня поразило это ледяное хладнокровие по отношению к человеческой судьбе. Мне тогда очень помогла ночная программа “Взгляд”. Как ни странно, именно благодаря ей я выучилась понимать, что они действительно могут быть не правы. Ни по праву возраста, ни по праву близости к коммунистическим идеалам у них нет презумпции правоты.
ХАМАТОВА: У нас в Казани были не хулиганы, а гопники. Мое сердце покорил один, который пропускал школу, поскольку ему просто было нечего там делать. А я пропускала школу по идеологическим соображениям, как я сформулирую позднее, а на самом деле по причине того, что мне больше в школу идти не хотелось. И, глядя на этого гопника, я решила: вот оно, родство душ. Я себе этого гопника придумала: его прошлое, его настоящее, причину, по какой он связался с гопниками и не идет в школу, и как при этом мучается душой. Словом, сама собою возникла его биография. В то время я была погружена в Достоевского и, конечно же, это был такой Игрок, который терзается внутренней совестью, и податься ему некуда – действительно некуда податься; такой картонный герой, основанный на литературных фантазиях. Между прочим, я ему писала письма инкогнито от имени Коровьева из “Мастера и Маргариты”.
ГОРДЕЕВА: Это ужасно смешно, Чулпан: персонаж Булгакова пишет письма персонажу Достоевского.
ХАМАТОВА: Катя, я писала очень серьезные письма, он даже как-то на всё это отреагировал, в том смысле, что мы с ним прошлись по улицам. В Казани девяностых это называлось “давай с тобой ходить”, что значило одновременно: “я хочу быть с тобой”, “я люблю тебя больше жизни” и глубокие отношения. “Давай с тобой ходить” – это, считай, семейная пара. Значит, мы с ним немножко даже походили по улицам, не держась за руку. А потом случился “Огонек”.
ГОРДЕЕВА: Дискотека?
ХАМАТОВА: “Огонек” – он и есть “огонек”, не дискотека и не тусовка. И на “Огоньке”, приуроченном к Восьмому марта, он меня пригласил на танец в коридоре школы. И мы начали танцевать. А гопники танцевали так: подразумевалось, что в правой руке он держит сигарету (но в школе сигарету держать было нельзя, поэтому она просто так где-то там висела), а девушку ведет только левой рукой, но не всей – только плечевой мышцей. Короче, танцевали мы, практически не двигаясь, топчась на месте. Топчемся, топчемся, и вдруг он смотрит мне в глаза и произносит: “У тебя глаза…” – и делает большую паузу. Я уже мысленно начинаю слышать все романтические эпитеты, но он говорит: “У тебя глаза как вилки”. Точка.
ГОРДЕЕВА: Почему как вилки?
ХАМАТОВА: Я до сих пор не знаю! Но пока я обдумывала, что это всё значит, каков смысл, танец кончился. На этом и все отношения наши кончились. Но вот это желание создать образ из несуществующих героев – это наша общая история, Катя, конечно. Потому что гопник – это не романтический герой совершенно! Гопники в Казани девяностых – это еще пострашнее система, чем система школьная, со своими жесткими и жестокими правилами.
ГОРДЕЕВА: В Ростове были бандиты. И каждой девочке из приличной семьи было положено влюбиться в бандита. Я с тринадцати лет работала в газете, редакция которой находилась на пятом этаже бывшего НИИ. А на четвертом был бандитский офис. Там толклись “пехотинцы”: бандиты, которые выезжают на разборки. Стало быть, каждый день мы, девочки из редакции, журналистки, поднимались и спускались с ними в лифте. Такое немыслимое соседство было очень в духе того времени: редакция первой в городе частной независимой газеты и бандитский офис, полный вооруженных людей, многие из которых, помелькав в лифте, потом исчезали бесследно. В одного из них, чьего имени-фамилии я так и не узнала, я была влюблена.
ХАМАТОВА: Почему, Катя?
ГОРДЕЕВА: Наверное, потому, что они были герои? А других героев тогда не было… Не знаю. Необъяснимо.
ХАМАТОВА: То есть нужен был герой. И в том пространстве, в котором ты жила, отсутствие героя вынудило тебя сделать героями бандитов?
ГОРДЕЕВА: Не совсем. Всё же в Ростове девяностых бандиты – чрезвычайно романтизированная история. И они далеко не все были гопниками. Гопники, кстати, были и у нас тоже. Но это была совсем такая… неуважаемая прослойка. А бандиты – это такие люди, которые… Не знаю, как объяснить. Но вообще-то бандит может погибнуть в любой момент!
ХАМАТОВА: Этим они тебя пленили?
ГОРДЕЕВА: Может, и этим. А может, для меня тогдашней они были своего рода олицетворением свободы, неподчинения общим правилам. Трудно сказать. В Ростове тех лет бандиты были очень разными: были среди них бывшие “цеховики”, которые еще с советских времен что-то подпольно шили, владели целыми производствами, многие были довольно образованными людьми, были целые семейные кланы, были, как бы сейчас сказали, трансрегиональные преступные группировки. Так или иначе, однажды я с ними столкнулась напрямую. Я написала в газету заметку про то, что на том месте, где должен был бы строиться новый корпус городской больницы, теперь будет казино, владелец которого – бывший цеховик Сержик Француз, известный всем в городе бандит. Офис его организации находился в ростовской гостинице “Интурист”. Наша газета версталась в субботу, печаталась в воскресенье, а выходила в понедельник. И вот я написала, отдала редактору, он – в верстку. Сижу в воскресенье дома, и тут мне приходит в голову феноменальная с точки зрения профессии мысль: я не просто наехала на бандитов, я даже не спросила у них, насколько правдивы все эти слухи. В журналистике это называется “второе мнение”. Я была обязана с ними поговорить. В ужасе я отыскиваю в телефонном справочнике номер “Интуриста”, звоню туда и сообщаю, что мне нужно по срочному и важному делу переговорить с руководителем казино. Мне дают другой номер. Набираю. Там дают еще один. Четвертый мой собеседник предлагает: “Приезжайте прямо сейчас, поговорим”. В “Интуристе”, сбоку, отдельный вход в их офис. Меня встретил человек, про которого я потом узнаю, что его зовут Сержик Одноглазый (через несколько лет его убьют). Он, конечно, обалдевает, выяснив, что “журналисту” из телефона всего тринадцать лет. А дальше… Пока я объясняюсь с Одноглазым, в кабинет входит Сержик Француз. Один из самых влиятельных людей Ростова того времени. Он задает только один вопрос: “Славы захотелось?” Я отвечаю: “Нет, правды”. И мы с ним беседуем.
Мы каким-то удивительным образом даже, если можно так сказать, подружились. Он однажды угостил меня котлетами по-киевски в ресторане гостиницы “Интурист”, можешь себе представить, что это значит для человека в начале девяностых – котлета по-киевски в ресторане? А потом еще пару раз подвез меня от школы до редакции на первом в Ростове малиновом “мерседесе” шестисотой модели. Он много мне рассказывал про этот странный мир, старательно приводя свои истории к какому-то по-учительному, как в детской книжке, выводу о том, что мне туда – не надо.
ХАМАТОВА: Ну, вот видишь! “Мерседес”! Значит, какой-то соблазн роскоши всё же в этом был. Роскошь в сочетании с геройством – ужасно соблазнительная штука. Как соблазнителен и совершенно другой мир, которого мы не видели, неважно, плохой он или хороший. Он – другой. Не серый. И это тебя завораживало.
ГОРДЕЕВА: Я, кстати, некоторое время уговаривала Француза дать интервью, не отдавая себе отчета, что такие люди не дают интервью никогда. Но мне казалось, что все, кто против серости, должны быть заодно: журналисты, бандиты…