ГОРДЕЕВА: А ведь я тебя совсем не знала до “Подари жизнь”. Какая ты была?
ХАМАТОВА: Другая. Совершенно другая, Кать.
ГОРДЕЕВА: Звезда?
ХАМАТОВА: Актриса.
ГОРДЕЕВА: Платья-дорожки-папарацци?
ХАМАТОВА: Даже не это самое главное отличие. С одной стороны, мне с первой минуты не понравилось видеть себя на обложках, быть предметом обсуждения. Помню, как Валера Тодоровский в интервью “Московскому комсомольцу” во время съемок “Страны глухих” сказал что-то в том духе, что вот “Чулпан, которая сейчас у меня снимается, – это будущая звезда”. А я как раз прибежала в ГИТИС принимать вступительные экзамены и зашла в общественный сортир: там стояла дикая вонь, грязь, дерьма по колено и во всем этом валялся “Московский комсомолец” с Валериными словами про меня и моим портретом. Использована была уже по назначению эта газета или нет, осталось загадкой, но чувство отвращения я запомнила. Оно закрепилось на съемке с модным фотографом Владимиром Фридкесом для журнала “Вог”. Фридкес тогда был реальной фэшн-звездой. А мне было года двадцать два, только что вышла “Страна глухих”. И он обращался со мной так, что я не то что себя человеком не чувствовала, не то что артисткой, а просто, ну, какой-то функцией, предметом. И он довел меня до такого состояния, что я встала и сказала: “Я не модель, я актриса”. Фридкес обалдел. И переспросил: “Чтоооо?” Я говорю: “Либо вы меняете тон, либо я сейчас уйду со съемки”. Он сказал: “Ну и уходи”. Я повернулась и ушла. Правда, мы уже успели что-то снять, статья с фотографией вышла.
Спустя годы Фридкес перестал быть модным фотографом, стал художником современного искусства в арт-группе AEC. И как-то мы встретились с ним на выставке АЕС+F. Мы поздоровались. И вдруг он говорит: “А я помню нашу первую съемку. Я вам очень за нее благодарен. Вы мне поставили голову на место”. Представляешь? Я говорю: “Да вы что?” Он: “Да, я всё помню”.
А звездой я так и не стала, потому, видимо, что, когда начинала складываться вся эта звездная институция в России, я уже уехала в Германию. И прожила там три года, приезжая только на короткие блоки спектаклей. Вероятно, я пропустила момент вхождения в звездную актерскую тусовку. Хотя, сейчас я понимаю, мир, окружающую действительность я воспринимала очень по-актерски.
ГОРДЕЕВА: Это как?
ХАМАТОВА: Я относилась к мироустройству довольно просто: жила, не задумываясь, что могу по-настоящему участвовать в том, как всё вокруг меня устроено. Я жила в аквариуме, где важны были только мои проблемы: личные, профессиональные. А страна? Страна меня волновала постольку поскольку. Я как-то не зацикливалась на этом. Думала: вот есть такая страна, какая есть, что же поделаешь. Моя задача – развиваться в профессии и быть полезной своим детям.
ГОРДЕЕВА: Ты хочешь сказать, что восприимчивость к чужой боли, которая так отличает тебя нынешнюю от других людей, – качество, которого прежде не было?
ХАМАТОВА: Мне трудно так о себе говорить. Но одно я знаю совершенно точно: я не смотрела телевизор, не жила жизнью страны, я существовала в пространстве, надежно отгороженном шлюзами от реальной жизни с ее правдой, болью, несчастьем и радостью. Спроси ты меня тогда о больных детях, я бы не поняла вопроса. Какие больные дети? Это – не по моей части, у меня другая профессия.
ГОРДЕЕВА: По драматургии тут должно случиться какое-то потрясение.
ХАМАТОВА: Это был поступательный процесс. Вначале меня просто вывело, вынесло из тумана, в котором я пребывала, когда зимой две тысячи второго года сыну моих ближайших казанских друзей поставили диагноз “лейкоз”. Семья, конечно, впала в ступор. Мы перезванивались, переписывались, но казалось, что никакого выхода нет. Я естественным для себя тогдашней и для большинства людей того времени образом полагала, что “там”, то есть за границей, могут вылечить всё, что “здесь”, то есть в России, вылечить не могут. К тому же в Казани нашему мальчику и его родителям сказали однозначно: “Прекратите куда-то метаться и рыпаться. Вы должны готовиться к худшему”. И я к этому худшему была готова. Весь мой опыт общения с врачами призывал меня бежать от них сломя голову.
ГОРДЕЕВА: Надо же. А я выросла в состоянии абсолютного трепета перед медициной и медиками. Мне врачи спасли жизнь еще новорожденной, а потом, когда мне было около года, один одесский хирург совершил настоящее чудо и снова меня спас. Лет до двенадцати я росла, мечтая только о том, как стану детским кардиохирургом. В двенадцать пошла работать санитаркой в больницу, в отделение патологии беременных. Там меня ждал первый удар: я увидела, как в духовом шкафу, где должны были стерилизовать медицинскую ветошь, зажаривали поросенка ко Дню медработника. Но я не сдалась, и в тринадцать лет пошла в каникулы опять работать санитаркой, в отделение патологии новорожденных. Там я впервые в жизни увидела, как выглядит ребенок-отказник – ребенок, чья мама сразу после родов пишет отказ, оставляя малыша на попечение государства. Это был отдельный бокс, там лежали дети, которым нянечки, смеха ради, давали идиотские имена: Даздраперма, Пафнутий, Вилендрил и так далее. Им по часам разносили бутылочки со смесью, которые с одинаковым торопливым безразличием швыряли у изголовья. Это, наверное, самая страшная картина в моей жизни – как кричит голодный младенец, который не смог, не успел поймать ртом соску бутылки со смесью. Смесь льется рядом, а он остается голодным – не может достать.
ХАМАТОВА: Все дети были больные?
ГОРДЕЕВА: Нет. Кажется, двое младенцев с синдромом Дауна – и это, кстати, был тоже первый раз, когда я увидела ребенка с синдромом Дауна. Про одного из этих детей нянечки шептались, что он сын большого профессора из ростовского мединститута, профессор старый, и поэтому у ребенка такой диагноз, а про другого говорили, что его мама пила, короче, полный набор стереотипов. Еще у одной девочки была “заячья губа”, которая, как мы знаем, прекрасно оперируется, а остальные – всего детей было восемь или девять – просто брошенные младенцы.
С ними проводили какие-то бесконечные тренировочные манипуляции, на них студенты учились ставить катетеры. Катетеры ставили лихо – в височную венку. Чтобы ее хорошо было видно, ребенку выкручивали нос.
Причем это не делалось с какой-то особой жестокостью. Это была часть повседневной жизни. Как-то мне доверили ставить катетер одному из этих младенцев. Катетеры назывались самолетиками. Помню, я делала вид, что я тоже человек железной выдержки и не обращаю внимания на то, что младенец верещит. Я попала в вену. Знаешь, мне тогда почему-то не пришло в голову, что для того, чтобы ставить катетер, совершенно необязательно заставлять ребенка орать. Но я эту мысль не додумала. Просто обо всём увиденном написала свою первую в жизни статью в главную городскую газету. Был страшный скандал.
ХАМАТОВА: Так тебя нашло твое предназначение – журналистика.
ГОРДЕЕВА: Наверное, да. Хотя я до сих пор страшно жалею, что не стала врачом. Кстати, скандал разгорелся тогда вовсе не по поводу нарушения медицинской этики, а по поводу этих чудовищных имен. Ну и вообще, как-то у всех глаза открылись: у нас в стране, в нашем городе отказываются от младенцев. Надо же.
ХАМАТОВА: Я, скорее всего, смотрела на медицину глазами этих младенцев. Я врачей боялась. Но это, наверное, какое-то общее наше, советское, нет?
ГОРДЕЕВА: Презумпция вины больного. Я не могу это логически объяснить, но в советской медицинской системе координат ты как будто чувствовал себя виноватым в том, что заболел. И в дополнение к болезни должен был еще как-то страдать: от хамства, неудобства, боли. Так было всё устроено до тебя, так будет – потом. С этим сталкивался каждый, у кого что-то или кто-то начинал болеть.
ХАМАТОВА: Я это хорошо знаю: у меня болела спина, болела с самого детства, но к десятому классу стала болеть невыносимо. Потом выяснится, что эта боль была последствием неудачного падения, травмы позвоночника, но об этом ни я, ни мои родители не знали. И вот в десятом классе мы с мамой отправились в нескончаемый поход по врачам, точкой невозврата которого стало только что появившееся тогда в Казани ультразвуковое исследование, УЗИ. Один из первых казанских светил-узистов сказал моей маме, причем при мне, я стояла рядом: “Что вы с ней бегаете, смиритесь. У нее, видите, уже отсохла почка, она умрет”. На лице мамы не дрогнул ни один мускул. Мы вышли из кабинета и пошли к другим врачам. Спина продолжала болеть, отекали и болели ноги, что-то случилось с нервными окончаниями, и ноги перестали меня слушаться. Мы с мамой, испуганные и забитые, наконец добрались до Москвы. Высидели там очередь, и нам сказали: “Зачем вы едете в Москву, когда у вас в Казани работают все светила в этой области? И не надо здесь сходить с ума. Возвращайтесь и идите к такому-то”. Мы вернулись. Началась погоня за новым светилом, которому всё время было не до нас, некогда. И вообще не до пациентов с их вечными проблемами. В конце концов мы поймали его в лифте: это был старый советский лифт с неяркой лампой в углу. У меня до сих пор перед глазами картина, как какой-то чужой важный человек смотрит мои снимки в полумраке лифта и спокойно говорит маме: “Ну, всё ясно: в двадцать пять лет у нее отсохнут ноги. Абсолютно. Тут ничего не поделаешь – это очевидный инвалид. До свидания”. И мама опять сохраняет непроницаемое выражение лица. И мы уходим на следующий круг бесконечных унижений, поисков врачей и ожидания их под дверью, и у меня складывалось стойкое ощущение, что в медицинском мире всем на всех наплевать. Но не наплевать было маме: она продолжала таскать меня по врачам, заставляя их искать причину моей боли “методом тыка”. И всё же мы отыскали другое светило, профессора, который смотрел мои снимки уже не в лифте, а в кабинете. И оказалось, что это межпозвоночная грыжа, связанная с падением в детстве, идет воспалительный процесс, который провоцирует боль, онемение и всё остальное.
ГОРДЕЕВА: Это он принес тебе в больницу с умирающими тараканами Брука?
ХАМАТОВА: Он. И вот он сам, и все эти круги медицинского ада, через которые мы с мамой прошли, немедленно всплыли у меня перед глазами, когда заболел сын моих казанских друзей. Тогда я жила уже наполовину в России, наполовину в Германии и видела, как серьезно отличается их медицина от нашей. Я понимала, что приговор у нас – это совсем необязательно приговор в Германии, я придумала, как и у кого буду просить деньги на лечение нашего мальчика. Мне только нужен был совет, куда бежать, в какую клинику проситься. В безысходности я прибежала к самому мудрому и очень важному в моей жизни человеку, Галине Борисовне Волчек. Галина Борисовна откуда-то выудила “спасительный” телефон, по которому я немедленно стала звонить. На другом конце провода зазвучал звонкий и деловой женский голос. Галина Анатольевна.
Галина Анатольевна Новичкова, в то время – замдиректора НИИ детской гематологии – была уже большим ученым, но оставалась практикующим врачом и буквально не вылезала из отделения. Но я ничего этого еще, разумеется, не знаю. Единственное, что сбивает меня с намеченного пути, – это убедительность голоса моей собеседницы. Она буквально приказывает привезти нашего мальчика в Москву, в отделение общей гематологии Российской детской клинической больницы – обследовать, уточнить диагноз. Я пытаюсь вставить какие-то слова про то, что смогу отыскать денег на заграничное лечение, а она повторяет: “Разговаривать предметно о плане лечения можно только после обследования, которое необходимо провести в нашей больнице. Наши врачи вполне компетентны и в плане диагностики, и в плане лечения”. Я ее сто раз переспросила: “Вы уверены? Вы уверены, вы уверены, вы уверены?” Она сказала “Да. Я уверена”.
Но я не была уверена всё равно. И всё же назначила встречу с заведующим отделением, в котором, предположительно, будут обследовать и лечить сына моих друзей, и поехала в эту больницу. Там меня встретил человек, который показался мне то ли медбратом, то ли студентом. В лучшем случае аспирантом. С абсолютно иконописным лицом. Представляется: Михаил Александрович Масчан. Теперь я бы к этому добавила: один из лучших врачей на Земле, уже тогда – кандидат наук, который совсем скоро станет доктором наук, профессором. Но я же ничего этого не понимаю! Вот он приводит меня в ординаторскую. Усаживает перед собой и очень долго, так долго, как никогда ни один врач прежде со мной не разговаривал, расспрашивает. Я ёрзаю, нервничаю. Я же жду заведующего отделением, а не какого-то там медбрата-аспиранта. Но про себя отмечаю, что говорит он так, как может говорить только человек, бесконечно влюбленный в свою профессию, в свое дело. И попутно вежливо, спокойно, подробно рассказывает обо всех этапах предстоящего лечения. “Наверное, он будет хорошим врачом, – думаю я. А еще я думаю: – Это всё замечательно, конечно, но мы теряем время”. И я ему говорю: “Спасибо, вы мне очень помогли, Михаил Александрович. Но я все-таки хотела бы встретиться с заведующим отделением”, на что он отвечает: “Это я и есть”. И я не успеваю ни опомниться, ни извиниться, как вдруг в ординаторскую кто-то вбегает со словами: “Галечка идет!” И начинается такое движение, что мне представляется, будто сейчас придет какая-то дама, которую все побаиваются.
Но входит именно что Галечка, Галина Анатольевна Новичкова, хрупкая, маленькая, улыбчивая, с огромными лучистыми глазами. У нее не застегнутый на все пуговицы, а накинутый на плечи, распахнутый халат, она прекрасно выглядит. Она уводит меня к себе в кабинет. Разговор очень короткий, наверное, минуты полторы, по сути пересказ того, что до нее сказал Масчан, которого я приняла за медбрата. Я смотрю на эту красивую, ухоженную и страстную женщину и не очень понимаю, куда я вообще попала. И не могу поверить, что со мной разговаривает врач: просто разговаривает, как с равным.
До этого похода в РДКБ, до знакомства с Масчаном и Новичковой в моем арсенале имелось только два опыта: детский, со спиной, когда нас с мамой все посылали, и взрослый – с блатом, по которому я должна была рожать свою старшую дочь Арину. Это была история в сюрреалистическом ключе: модной артистке модные коллеги посоветовали рожать в модной клинике. Меня чуть ли не на ступенях встретил главный врач, взял под руку и повел по коридору, гордо рассказывая, что вот в этой палате у него рожала Наташа Королёва, а прямо сейчас в каждой палате лежит и рожает по звезде. “Поэтому вы пришли по адресу”, – заключает главврач. Передо мной выстроили всех нянечек, медсестер, акушерок, которые должны были вести мою беременность. И он всему этому строю сообщает: “Посмотрите, с кем вы будете работать!” Я открыла рот, чтобы представиться, но главврач меня оборвал: “Не надо, пусть догадаются сами”. Повисла угрожающая пауза, которую он прервал словами: “Ну как же вы ее не узнаете, это же наша любимая артистка: Чулпан Хакамадова”.
То, что я своими глазами вижу в РДКБ, не похоже ни на первый мой опыт, ни на второй. Это другой мир, без блата и пафоса, где живут и работают другие врачи и у них другие отношения с пациентами: они их считают людьми. И сами они – тоже люди. Осознав это, я с какой-то робостью приглашаю в конце разговора врачей в театр. Мне неудобно, но это, как мне кажется, единственное, что я могу сейчас сделать. Приглашаю в театр и ухожу, потрясенная до глубины души.
Через неделю сына моих друзей привозят в больницу, кладут в отделение, которым руководит Михаил Александрович Масчан, ставят диагноз и без всяких устрашений и паники спокойно начинают лечить. А мы с мамой мальчика вдруг чувствуем, что попали в надежные руки. Болезнь страшная, всё страшно, но есть уверенность, что здесь за него будут бороться.
А через месяц Галина Анатольевна Новичкова всё же приходит к нам в театр. По-моему, она смотрит “Мамапапасынсобака”. А после спектакля заходит к Волчек, и мы снова встречаемся. И вдруг в разговоре всплывает, что вот эти замечательные врачи планируют провести благотворительный вечер в Музее-квартире Пушкина на Арбате. Новичкова тут же, в кабинете у Волчек, предлагает мне стать ведущей концерта, а я тут же соглашаюсь. ЧУЛПАН ХАМАТОВА
ГОРДЕЕВА: Ты тогда в первый раз услышала словосочетание “благотворительный вечер”?
ХАМАТОВА: Да. Совершенно точно. Первый раз. Я, знаешь, наверное, даже не до конца поняла, о чем речь. Пожала плечами: “Ладно, давайте проведем, что нужно сделать?” Новичкова отвечает: “Ничего особенного от вас не требуется. Просто вы там будьте. А если вы найдете еще какого-нибудь мужчину себе в пару, еще лучше: будете по очереди объявлять музыкальные номера”. Я попросила Серёжу Гармаша. Он согласился.
И мы – до сих пор себе простить не могу, поверить не могу, что не отдавала себе отчета в том, насколько это важно, – мы просто оделись красиво и стояли на сцене часа полтора, читали стихи и объявляли номера.
ГОРДЕЕВА: Деньги собрали?
ХАМАТОВА: Все сидящие в зале, кажется, уснули еще до начала концерта. И мы не сумели их разбудить. Да и не ставили такой цели, если честно признаться. Я поняла масштаб катастрофы, лишь когда увидела, какими расстроенными уходили врачи с концерта, на котором мы ни черта не собрали. И вот тут я почувствовала свою вину.
ГОРДЕЕВА: Как актриса не доработала?
ХАМАТОВА: Почему ты смеешься? Я тогда поняла, как формально мы подошли к концерту, как велика наша вина в том, что мы не разбудили зрителей, не достучались до них. Как результат – не собрали денег. Точнее, собрали, но сумму в двадцать раз меньшую, чем требовалось. А я даже не знала, для чего, собственно, этот концерт задумывался, зачем понадобилось собирать деньги. Они нужны были на дорогой аппарат, необходимый этим замечательным неравнодушным врачам…
ГОРДЕЕВА: Речь об облучателе крови, с которого в итоге и начнется фонд “Подари жизнь”?
ХАМАТОВА: Понимаешь, расспросить про аппарат я догадалась только после концерта.
ГОРДЕЕВА: Сейчас бы всё это выглядело дико.
ХАМАТОВА: Но это была моя первая вылазка в реальность… Врачи рассказали, что этот аппарат – облучатель крови – необходим для того, чтобы кровь, предназначенная для переливания больным раком детям, была облучена, обеззаражена. Такого аппарата, объяснили врачи, сейчас в больнице нет. И мамы оставляют своих больных детей одних в палате, приклеивают пакеты с кровью себе на грудь и, постоянно покачиваясь, потому что кровь не должна остывать и застывать, едут через всю Москву в Центр рентгенорадиологии, где стоит единственный на всю страну аппарат для облучения крови. Там они сидят в очереди и ждут, когда их кровь облучат, а потом трясутся в метро – едут обратно. И мне стало мучительно стыдно.
ГОРДЕЕВА: Стыдно?
ХАМАТОВА: Именно стыдно. Что я ничего не сделала. Что мы с Серёгой ничем им не помогли, что говорили не те речи, вернее, никаких речей не говорили. Мы, в принципе, вели себя так же, как эти спавшие зрители: тупо объявляли номера и читали какие-то стишки. Вернувшись домой, я всё обдумала и поняла, что до такой степени согласиться с плохим мироустройством не могу: как можно смириться с тем, что в стране, где столько денег (а это самое начало двухтысячных, денег – море), невозможно собрать двести тысяч долларов на аппарат, который поможет огромному количеству детей. Поняла, что зло, в конечном счете, побеждает добро, что я ничего об этом прежде не знала и никак не помогала переменить положение вещей…
Получается, если бы сложилось так, что меня бы на этом концерте не было, если бы мы бы с Серёжей не просрали этот сбор и не видели отчаяния докторов, то я, быть может, жила бы себе и дальше.
Осознание того, что произошло на этом вечере, позволило моей жизни стать разноцветной. Я стала думать, что можно сделать. Потом поговорила с Диной Корзун, с которой мы подружились на съемках “Страны глухих”. И мы решили, что называется, взять реванш.
1 июня 2005 года на сцене театра “Современник” состоялся благотворительный концерт “Подари мне жизнь”. На нем было решено собирать средства на тот самый облучатель крови, в котором остро нуждались врачи и пациенты Российской детской клинической больницы. Фактически с этого концерта ведет свое начало фонд “Подари жизнь”. Режиссером концерта стал Кирилл Серебренников, продюсерами и ведущими – Чулпан Хаматова и Дина Корзун, а в организации помогала театральная премия “Чайка”.
Участники концерта обнародовали письмо, ставшее, по сути, жизненной программой всех тех, кто именно в это время узнал о беде, в которую попадают столкнувшиеся с онкологическим диагнозом дети и их родители. Вот его полный текст, написанный журналистом Валерием Панюшкиным: