Оценить:
 Рейтинг: 4.67

Последняя тетрадь. Изменчивые тени

Год написания книги
2018
Теги
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 ... 16 >>
На страницу:
4 из 16
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Имей они хозяйство, свою избу, свой огород, свою живность, даже без поля, все равно это втянуло бы ее в настоящую деревенскую жизнь. А так у служащего человека положение непрочное: сегодня здесь, завтра перекинут в другой леспромхоз, все время шла реорганизация, сокращение, сокращение происходило со времен революции постоянно. Главные приметы советской власти – очереди, лозунги и сокращение штатов.

Изба была казенной, огород тоже. И лошадь казенная. Своего немного: несколько книг, справочников по лесному хозяйству, сапоги, одежонка. Машинка швейная ручная для матери была куплена, и на ней шились первые костюмчики сыну. Машинка была богатством.

Жили весело. От того, что нить жизни легко рвалась в те годы, от этого спешили радоваться, гуляли крепко, бояться как следует еще не научились, поэтому гостей много было и сами в гости ходили.

На престольные праздники ездили из деревни в деревню, отца всюду зазывали, привечали. Вели от одного к другому. Всюду самогон, пироги, песни.

Отец на праздниках был при галстуке и пиджаке.

Д. помнит рубашки отца: серые, немаркие, с пристежными воротничками, и одну белую, выходную. Помнит золоченые запонки отцовские, бритву его, помазок, запах отцовского мыла. Прочно отпечатаны в памяти дощатые половицы, устланные полосатыми груботкаными половиками.

Особенно хорош был субботний вечер, когда они с отцом возвращались из бани. Баня была в огороде, внизу у речки. Топили не «по-черному». Парились там крепко. Д. спасался внизу, подняться на полок не мог. Мужики наверху настегивали друг дружку, потом выбегали на улицу, раскаленные, пар от них шел, – и в речку. Страшно было видеть, когда зимой они бухались в снежный сугроб. После бани, с узелками, распаренные, причесанные, умиротворенные, поднимались к дому – и за стол. В доме было все прибрано, полы свежевымыты, выскоблены, можно на таком субботнем полу лежать, играть, никто не скажет: «Встань, чего на грязном разлегся».

Отец любил тогда выпить, закусить. Что тянуло к нему людей? Может, добродушие. Скорее же всего уютность. Рядом с ним можно было расслабиться. Выпив, отец тоже расслаблялся, смеялся, шутил, а сильно захмелев, уходил спать. При мирном своем характере он был спорщик. Причем азартный.

Однажды, на Масленицу, он заспорил с кузнецом, кто больше съест блинов. Оба они чуть не погибли, не желая уступить.

Нормальное состояние детства – счастье. Огорчения, слезы и наказания – все быстро смывается счастьем. Ты беззащитен, поэтому тебя все любят, мир еще полон родных, полон открытий, удивлений и приключений.

Азарт спорщика Д., видимо, унаследовал.

На реке, где протекала летняя жизнь, зашел спор, кто дальше пронырнет. А чтобы точно замерить, решили нырять с гонок, то есть с плотов, и пробираться под ними, пока хватит воздуху. Так и сделали. Д., нырнув под бревна, решил не перебирать их руками, а поплыть, для этого загрести вниз. Поплыл, но, видно, там, внизу, поплыл не по прямой, потому что, когда почувствовал, что воздух кончается, стал выныривать, стукнулся головой о бревна, потерял ориентацию. Плывет, перебирает руками скользкие бревна, и никак они не кончаются. Темно, просвета нет, заметался он под бревнами, не выплыть ему, стучит в бревна, так ведь не достучишься, не раздвинуть их. Гонки стояли вдоль берега, перевязанные плот за плотом, длинные-предлинные. Гонщики себе шалаш на нем сладили, сидели там и услыхали по ребячьим голосам что-то неладное. Вытащили Д., еле откачали, отлежался он на берегу, растерли его самогоном, но, главное, никто не сказал родителям, ни ребятня, ни взрослые не выдали.

На спор многое делалось. Прыгали с сараев, ходили ночью в горелый дом. Самое же страшное было лечь под поезд между рельсов.

На железнодорожную ветку, где грузили платформы пиленым лесом, укладывали шпалы, доски, приходили паровозики, надрываясь, тащили платформы на разъезд, чтобы прицеплять к составу. Под этот паровозик с платформой и ложились. Как сцепщик уйдет, так нырк между колес и лежи. Под платформой не страшно, страх весь – от паровоза, когда он над тобой идет, обдавая тебя жаром, дымом, запахом масла, грохотом огромных своих колес. Малышня этим довольствовалась те, кто постарше, лет восемь, те ложились на главный путь под большой состав. Отказаться было нельзя. Взрослые не представляют себе жестокость детских порядков и принуждений. Армейская принуда слабее детской. В армии тебя накажут, у детей тебя отлучат, что ужасней. Отлучат, запрезирают.

Надо было перед самым идущим поездом выскочить на дорогу и лечь руки по швам, машинист уже не мог затормозить, и весь состав проносился над тобой. Ложились под товарные поезда. Под пассажирские не принято было. Машинисты ругались. Пытались проучить, высыпали горячую золу, если успевали. Заводилой был Петька Хромой. Ему ступню перерезало при такой выходке, он ловко прыгал на одной ноге или хромал с костылем.

Был он сыном хозяина чайной. На чайной висела вывеска, где был нарисован самовар с бубликами. Петька верховодил по праву. Он сочинял игры, сочинял всевозможные истории. Проводил соревнования по прыжкам, по бегу, по бросанию камней в цель, целые олимпийские программы. Притом был диктатор. Награждал чемпионов баранками. Отец у него был красавец, могучий мужик, он клал жердину на плечи, как коромысло, вся ребятня повисала с обеих сторон на эту жердь, и он нес их по улице.

Их раскулачили первыми. Погрузили на телегу всю семью и увезли в район, а потом, говорят, выслали. Чайную сделали казенной, там сразу вместо чая стали подавать водку. Граммофон куда-то исчез, баранки тоже, а потом чайная сгорела.

Тот момент, когда их погрузили с узлами в телегу и все заплакали – мать Петькина кричала, билась, муж держал ее за руки, – запомнился крепко. Петька обошел друзей, каждому из мальчишек по-взрослому пожал руку, пожал и Д., сплюнул сквозь зубы.

Лицо остренькое, бледное, торчащие тускло-войлочные волосы, сам он худенький, вдруг вытянувшийся – это осталось в памяти Д. навсегда. На расспросы никто ничего Д. не объяснял. «Вырастешь – поймешь», – сказал отец. Это у Д. было первое столкновение с ликвидацией кулачества. Нормальное детство аполитично. Бедность и богатство в те годы никак не сказывались в ребячьей жизни.

На следующий год семья переехала в другой леспромхоз. Там были тоже лесозавод, лесная биржа, но не такая глушь. Жили на полустанке Кневицы, кажется, километрах в сорока от Старой Руссы. Возможно, на переезде настояла мать. Она все больше тяготилась сельским захолустьем. Ее тянуло в город. Каждый вечер, в восемь часов, загодя, она отправлялась на перрон к питерскому поезду. Приходил туда весь «высший свет» поселка: учитель, фельдшер, бухгалтер лесозавода, почтарь, являлись с женами, приодетые, особенно по воскресеньям, гуляли по высокой дощатой платформе, постукивая каблучками. Гармонист играл. Молодые пели. Выходил начальник разъезда в фуражке, милиционер в белой гимнастерке. Курили, общались, новости местные обсуждали. Нечто вроде клуба. Как позже на курорте старорусском, где ходили по галерее, попивая целебную водичку, здесь вместо водички лущили семечки подсолнечные, тыквенные. Иногда угощали друг друга монпансье из желтых круглых баночек.

Приближался поезд. Стоял он минуту. Редко кто приезжал или уезжал. Скидывали мешок с почтой, посылками. Пассажиры глядели на местных, те – на них. За зеркальными окнами вагонов стояли бутылки вина, кто-то лежа, с верхней полки лениво обегал глазами эту туземную публику, были вагоны мягкие, там висели бархатные занавески, люди смотрели оттуда безулыбчиво, строго. Короткий гудок, и поезд трогался. Глядели ему вслед, пока красные глазки последнего вагона не исчезали вдали. Расходились притихшие.

Почему-то думается, что эти поезда волновали мать. Звали ее куда-то. У Блока точно схвачена эта тоска полустанков:

Бывало, шла походкой чинною
На шум и свист за ближним лесом.
Всю обойдя платформу длинную,
Ждала, волнуясь, под навесом.

Три ярких глаза набегающих —
Нежней румянец, круче локон:
Быть может, кто из проезжающих
Посмотрит пристальней из окон…

Мотив проходящего мимо поезда повторялся у многих русских писателей. Можно вспомнить Катюшу Маслову, как, стоя на той же платформе маленькой станции, видит в окне освещенного купе Нехлюдова в бархатном кресле.

Когда Д. впервые прочел Блока «Под насыпью…», ему сразу привиделись их разъезд и мать. Не разобрать было, что она говорила. Лицо ее белело смутно. Унесенное временем, оно глухо напоминало о том, что было еще что-то важное…

Вспоминая, что-то и присочинишь, иногда удается извлечь из-под слоев позднейших красок подлинник, он оказывается куда невзрачнее…

Переезд в Старую Руссу не принес отцу никаких льгот. Вообще стоит заметить, что вся трудовая деятельность отца ознаменована не повышениями по службе, а перемещениями. Повышений не было. Ступенек не было. Была смена лесов: леса нарвские, кингисеппские, псковские, новгородские, затем сибирские.

Из Старой Руссы отцу приходилось мотаться в леспромхозы поездами, а затем на попутках. Д. уже не мог сопровождать его по лесным делам. Старая Русса из русских уездных городов – звезда первой величины. Город старинный, старше Новгорода, и курорт там замечательный, да и просто красивый, культурный город. Там поселился Ф.М. Достоевский в последние годы своей жизни. Нравилось ему здесь. Город и впрямь был хорош. Прежде всего – курортный парк, рядом с которым получил отец квартиру. Парк был огорожен, поскольку посещение было платное. Но всякая ограда имеет дырки. Д. со своей компанией постоянно болтался в парке. Больше всего их привлекала купальня. Тоже закрытая, исключительно для курортников. Купальня была выгорожена на озере. Вода в озере соленая-пресоленая, считалась она целебной, минеральная. Такой концентрации соли Д. нигде в России больше не встречал. Лежать, покоиться, не шевелясь, без всякой возможности утонуть было забавно. Нырнуть и то трудно, так выталкивает зеленоватый теплый рассольник. Совсем как на Мертвом море.

Плавать его научил отец. Бросил с крутого берега в реку, и вся недолга. Напугал, Д., крича, барахтался в ужасе, захлебываясь, но вдруг ощутил, что держится на воде. Ужаса было не так много, больше крика. Отец в трусах, смеясь, стоял на берегу, а отец плавал хорошо и саженками, и лягушкой. Несколько раз он учил сына, показывал, поддерживал рукой – бесполезно. Бросил, и все само получилось. С той минуты началась водяная жизнь Д., которая пошла рядом с земной, пешеходной, сидячей жизнью. Реки, речонки, озёра, моря, заливы, океаны, зимой – бассейны, и всегда это была радость.

Пожалуй, ничто не доставило ему в сумме столько счастья, как водная стихия. И в минуты этого блаженного слияния тела с телом озер и рек всегда охватывала благодарность отцу. Учите детей плавать, своих детей, чужих детей. Это самое прочное, надежное помещение вашего, если позволено выразиться, благодеяния. Всегда помнят того, кто научил плавать, ездить на велосипеде, играть в шахматы, так же как помнят первых учителей.

Полноту жизни Д. ощущал почему-то на воде. Точнее, в воде. Особое чувство вызывало море, его волны вступали сразу в отношения с пловцом, с ними надо ладить, считаться с их настроением. До какой-то поры с ними можно было затевать игры. Он бежал на них, подныривал, бегал от них. В ту пору не было серфинга, но и без него можно было качаться в набегающей волне, скатываться с нее…

Вода – это еще и пляжная жизнь. В юности и позже прогулки между лежащими женщинами; они рассматривают тебя, а ты – их. Знакомства, интересные тем, что ты знакомишься с натуральной женщиной, а потом у выхода с пляжа появляется совсем иная – одетая, накрашенная. Преображенная платьем, которое уже говорило о вкусе, о деньгах, укрыв жизнь тела, создание природы.

Вода детства – всегда до озноба, до дрожи и синевы, потому что вылезти так же неохота, как неохота идти спать.

Еще отец научил его играть в шахматы, научил затачивать ножи, бритву, научил бесшумно ходить по лесу, запоминать дорогу, познакомил с лесной жизнью, следами на земле, породами деревьев, кустов, попозже хотел научить играть в преферанс, еще каким-то картам, но у Д. к картам интереса не было, существовало даже инстинктивное отторжение. Откуда оно взялось? Законы наследственности не всегда так арифметически просты, изящны, как это когда-то открылось Георгу Менделю, наблюдателю гороховой жизни. Почему иногда из поколения в поколение наследуется любовь к гречневой каше так же, как форма носа и глаз, а иногда вылезает такой носище, черт его знает, где он хранился, в каком колене предков.

Однажды отец взял Д. с собой в поездку на железнодорожной дрезине. Ехали на ней вручную, то есть «качали» рычаг, и платформочка эта катилась по рельсам. Быстро, куда быстрее, чем пешком. Хорошо на дрезине, ветер в лицо пахучий, земляничный, потому что на откосах насыпи самое раздолье земляничное. На дрезине доехали до следующей станции, чтобы не ждать поезда четыре часа, загнали ее на ветку и по ветке еще отмахали километров пять. Там пересели на телегу, на телеге трюхали долго, но тоже весело, особенно через деревню ехать; Д. дают править, и еще у него есть обязанность открывать и закрывать ворота на деревенской околице. Ворота жердяные, они лубяным кольцом закрываются или щеколдой. По ребячьей нетерпелке важно открыть, вскочить на телегу, а закрыть не обязательно – никого нет кругом – но отец строго соблюдал уважительное правило и при выезде. Добрались они до деревни, где когда-то жили, Д. узнал высокий зеленый дом, Петькину чайную, теперь там была кооперативная столовка, торговали больше водкой стаканами и пивом, закусывали моченым горохом, селедкой с хлебом. Кругом чайной стало грязно, забор сломали, палисадник зарос крапивой.

Так у Д. появилось первое сожаление о прошлом, назад он ехал грустный, даже когда давали ему качать дрезину, это не радовало. Неосознанно ощутил он порчу времени.

На пне свежеспиленной сосны, отец называл ее кондовой, среди годовых колец химическим карандашом отец пометил год своего рождения, год рождения матери и, наконец, наружное кольцо появления на свет Д. «Видишь, твое самое большое», – сказал отец. Что это означало, не пояснил, он иногда бросал фразы, словно неоконченные. Д. понравилась наглядность этой картины: кольцо за кольцом на желто-красной древесине, с блестящими каплями смолы, кружок отца – тогда сосна была еще тоненькой, никак это не вязалось с возрастом отца, с его кряжистой фигурой, с его сединой, и то, что в материнский год сосна была уже крепкой, бревенчатой, все полагалось бы наоборот. Однажды, спустя годы, он поймал себя на том, что, надевая свитер, растягивает ворот так, как это делал отец, тем же жестом, и подумал, что в нем живет много отцовского, вдруг вспомнил тот пень и слова отца. Большое свое кольцо, а внутри него отцовское и второе, мамино. Они оба спрятаны в нем, они оба составляют его нынешнего, их не вынуть, не отделить.

Он так стремился скорее расти, стать взрослым, чтобы всё мочь, быть полноправным, и тут оказалось, что впереди, во Времени, расположено не только хорошее, но и плохое, увидел это наглядно на облупившемся, враз постаревшем Петькином доме, с которого сняли затейливую вывеску, где были нарисованы самовар, калач и баранки.

Когда-то он вспомнит и об этом, когда к нему прибежит его семилетняя дочь, плача, что не хочет расти. Страх будет в ее слезах, страх и надежда, что он, который все может, всемогущий ее отец, может оставить ее в детстве, остановить время. Она не хотела взрослеть. Что-то ее там пугало. Несколько раз еще она обращалась к отцу с той же просьбой, пока не убедилась в его бессилии. И печально приняла свою участь. Он часто думал об этом, если – стареть, это страх естественный, сознательный, фаустовский, а то ведь расти не хочет, взрослеть, вот уже куда добралось, в самое раннее детство.

По вечерам в старорусском парке играл духовой оркестр. Оркестранты сидели в раковине, слушатели – на длинных белых скамейках. Играли марши, вальсы и что-то посерьезнее. Однажды он увидел, как с матерью разговаривает дирижер; длинные волосы его спускались на белый отложной воротничок, когда он дирижировал, он встряхивал головой, мотался во все стороны. Д. замечал, что оркестр на него не смотрит, играет, казалось бы, сам по себе, зачем он тут машет перед публикой, наверняка чтобы произвести впечатление. Дирижер брал мать за руку, прижимал к своей груди, уговаривал выступить, спеть. Несколько раз он приходил к ним домой, когда отец уезжал, давал Д. две тянучки в кульке. Всякий раз – две коричневые тянучки в большом бумажном кульке и бесцеремонно выталкивал его на улицу. Со своей компанией в один из музыкальных вечеров Д. спрятался у эстрады за кусты, и посередине игры из рогаток они стали обстреливать этого дирижера горохом.

Потом была другая диверсия. Раздобыли лимон и принялись есть его, кривясь от кислости. Кто-то им посоветовал или откуда-то они узнали, но действительно, некоторые музыканты вынули изо рта мундштуки своих труб, такая слюна у них пошла, глядя на мальчишечьи гримасы.

Несколько раз мать гуляла с дирижером под руку по большому курортному кругу мимо Муравьевского фонтана, и Д. видел, как ей нравится блистать в его обществе, поскольку дирижер был героем сезона у местных дам. Однажды ее уговорили, и она спела под гитару, но не с эстрады, а на террасе санатория. Пела она те же романсы, что напевала дома, но в полный голос. Для Д. это было в новинку. Матери аплодировали, вызывали на бис, и от этого ему казалось, что мать поет лучше, чем всегда. Белые колонны террасы, оранжевая гитара, мать в черном, шелковом, туго обтягивающем платье с глубоким вырезом и голубой ленточкой на шее.

Отец, узнав про дирижера, запретил ей выступать. Мать – ни в какую. Скандал был тихий, Д. уже лежал в кровати, они думали, что он спит. Слушал и отца, и мать, и не знал, чью сторону принять. Дирижер ему не нравился, не понравилось, как он держал мать за руку, но Д. вспоминал, как матери хлопали, концерт ей устроил этот дирижер, как она была счастлива в тот вечер, и понимал ее слезы. Слышно было, как отец упрекал ее за то, что она стесняется с ним ходить вечером в парк, и Д. переходил на сторону отца. Мать плакала, и Д. тоже плакал в подушку.

Спали в одной комнате. Ночью его разбудил их отчаянный шепот, они продолжали ссориться. И тут Д. услыхал, как мать выговаривала отцу за какую-то женщину в деревне. Что там у отца с этой женщиной, Д. не понял, поэтому и запомнил, запоминалось все, что непонятно. Просил прощения, что ли, и, как тогда определил Д. на своем языке, – подлизывался. Мать держалась непримиримо. Что-то творилось в темноте странное, впервые отец вел себя униженно. Было жалко его. Все, что происходило той летней ночью, спрятано было в памяти на многие годы, вдруг после войны однажды он позволил себе приоткрыть то, давнее. Оно сохранилось нетронутым вплоть до запаха сенника, стрекота сверчка… Не было в живых уже ни отца, ни матери, сохранился их горячий шепот, все стало понятно и нестерпимо жаль обоих.

Отца перевели в Ленинград. Много позже мать как-то упомянула переулок рядом с французской церковью, где они поселились. Д. пошел туда, уверенный, что сам найдет их жилье. Долго он вглядывался в эти каменные многоэтажные дома. Ничего не возникало, начисто. Зато вспомнилось другое, одно из самых первых городских событий.

Была Женька, их домработница. Саму Женьку Д. не помнит, помнит лишь то, как она водила его в ближний сквер гулять, и там он пел какую-то нехитрую песенку тех времен, может, «Кирпичики», а может, «Маруся отравилась», при этом танцевал. Очевидно, Женька выучила его этому. Она ходила с ним по скверу, подводила к скоплению мамаш и детей, и Д. начинал там свое представление. Женька же обходила зрителей и собирала денежку в его шапочку. Д. свою роль выполнял с удовольствием. Женька тоже была довольна приработком. Номер пользовался успехом. Малыш, одетый вполне прилично, кажется, в матросский костюмчик – работал тонкий психологический расчет: мать, то есть Женька, она, значит, заботилась о дитяти, сама – в драном платье, а ребеночек ухожен, подстрижен, умыт, и вот он своим ангельским голоском поет:
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 ... 16 >>
На страницу:
4 из 16