– Боголюбскую Богородицу грабят! – ближе и явственнее зеванула чья-то широкая глотка.
– Тю-тю, дурни, – огрызнулся неугомонный служка, сидя на козлах.
– Давай грабителя! Давай еретика!
– Давай им! Кого там? Овеча порода! – ворчал служка.
«Разнесем!» – «Мы ему покажем, как козам рога правят!»– «Мы ему дадим Кузькину мать!» – «Стой, братцы, за Богородицу!»
В окне кареты показалась белая нежная рука и крестила толпу.
– Ишь, матушка-игуменья из кареты нам ручкой делает, – закричал кто-то, завидев в темноте каретного окна бледную руку архиепископа.
– Благослови, матушка! – закричал другой голос. – За Богородицу стоять идем.
Толпы ринулись дальше, и карета продолжала свой путь.
Страшен был этот путь по мрачным улицам беснующейся Москвы. Кругом тьма кромешная, и в этой тьме еще диче раздавался крик людей, звон колоколов и отчаянный вой собак. К этому присоединялось карканье птиц, которые метались по темному небу, боясь опуститься на Москву, сесть на крыши домов и на городские стены, которые тоже, казалось, взбесились и кричали.
Карета мчалась к Донскому монастырю. И в дальних кварталах слышались те же крики, отворялись и затворялись ворота, гремели запоры, стучали ставни, кричали и плакали люди.
– Богородицу грабят! – раздавались женские и детские голоса по глухим переулкам. – Турка грабит!
– Матушки! Страшный суд пришел! Звезды померкли, солнышко потухло. Турка идет на Москву!
– Помогите, православные, помогите! Умираю... ох, смертушка моя...
Это была действительно ночь смерти, как бы завершавшая собою тот страшный чумной цикл, чрез который, как чрез трисорокадневные мытарства, прошла Москва, чтобы вступить с плачем и скрежетом зубов в самый ад. И она вступала теперь в эту адскую область.
Амвросий ехал молча. В ушах его стоял набатный звон, и словно разрывались в мозгу и в сердце страшные людские крики, возвращавшие его сюда, в эту адскую область, в эту кромешную тьму, между тем как перед глазами его проносились какие-то яркие, разорванные и разметанные в пространстве и во времени обрывки, клочки из всей его жизни: то стены бурсы, облитые ярким светом месяца в тихую лунную ночь; то массивная греческая книга, из-за которой выступали строгие лица подвижников; то лицо матери, стоящей у ворот и махающей белою хусткою вслед фуры, которая увозила куда-то далеко черноголового мальчика; то момент пострижения в монашенство, когда откуда-то, словно с купола лавры, неслось пение – «аксиос, аксиос, аксиос!» и когда чья-то рука холодными ножницами прикасалась к его голове, а потом эти ножницы звякали об пол, и раздавался голос: «Подаждь ми ножницы сия...» И ножницы опять прикасаются к голове, с визгом отрезают прядь волос, и холодно-холодно становится голове и сердцу.
И теперь холодно голове. Что-то как будто ходит под волосами, поднимает их, шевелит ими, и дрожь пробегает по всему телу. Да, шевелятся волосы, они ожили, они ходят по голове... Клобук поднимают ожившие волосы.
Амвросий снимает с головы клобук.
– Далеко еще до монастыря? – спрашивает он. – Я ничего не вижу.
– Нет, дядюшка, недалеко уж, – отвечает Бантыш-Каменский.
– А мы точно целую вечность проехали.
– Да, долго. Вы правы, илоты пошли на Афины, – задумчиво поясняет Бантыш.
Наконец карета подъехала к Донскому монастырю. Там, по-видимому, никто еще не спал, везде виднелись огни. У ворот стоял привратник. Карету окликнули: «Кто идет?»
– Я, архиерейский племянник, – поспешил ответить Бантыш, высунувшись из окна кареты.
Карету впустили в ворота. Не замеченный никем, Амвросий быстро прошел вместе с племянником в настоятельские кельи, неся клобук в руке. В образной они увидели, что кто-то стоит у аналоя и читает: «Царь бо царствующих и господь господствующих приходит заклатися и дадися в снед верным. Предходят же сему лица ангельстии со всяким началом и властию, многоочитии херувимы и шестокрылатии серафимы, лица закрывающе и вопиюще песнь: аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя».
– Мир ти! – раздался вдруг тихий голос.
Тот, что стоял у аналоя и читал, высокий белокурый монах с наперстным крестом, с удивлением поднял голову и отступил от аналоя.
– Мир ти! – повторил тот же голос.
– И духови твоему, – отвечал читавший нерешительно.
– Епифаний, друг мой искренний, ты не узнаешь меня? – продолжал Амвросий (это говорил он).
– Владыко! Боже мой!
И тот, кого Амвросий назвал другом своим, Епифанием, с ужасом попятился назад. От изумления или от страха он, по-видимому, окаменел.
– Епифаний!
– Владыко! Что с тобою! Что случилось?
– В Москве чернью овладело безумие. Мор и страх лишили народ последнего рассудка. Теперь они кричат, якобы я велел ограбить Богоматерь Боголюбскую, и ищут главы моей.
Он тихо опустился на складное сиденье, поставил клобук на стол и перекрестился. Высокий монах упал на колени и со слезами припал к рукам архиепископа.
– Не сетуй, друг мой! Судьбы Господни неисповедимы...
– Но, Боже мой! Ты взгляни на себя, владыко! – вскричал монах, всплеснув руками.
– Что же, друже мой! Страх смерти пройде сквозь душу мою, – тихо отвечал Амвросий.
– Нет! Нет! Я боюсь сказать тебе! – с прежним отчаянием повторял Епифаний.
– Да что же? Я ко всему готов...
– Ты не видел себя... ты... – Епифаний остановился.
– Что же я, друг мой?
– Взгляни на свои волосы, владыко. Еще утром они были черны, как крила ворона, а теперь они седы, как у ветхого старца!
Амвросий, закинув руку за плечо, взял прядь своих густых волос и поднес к глазам: они действительно поседели.
Как-то странно дрогнула при этом бледная рука архиепископа, которая за час до этого благословляла безумную толпу, жаждавшую его крови. Но кроткая улыбка осветила его лицо.
– Да... Они седы стали... Скоро, в час един...
И он задумчиво и грустно перебирал рукой эти седые волосы, чужие, не его. Его волосы еще днем сегодня отливали на солнце, как вороново крыло, а теперь они белые, незнакомые какие-то волосы.
– Да, да, белы, аки снег... чище стали, очистились. Окропил их Господь иссопом страха смертного, и паче снега убелилися они, – тихо, качая головой, говорил он.
А Епифаний, безмолвно стоя на коленях перед ним, беззвучно плакал, закрыв лицо руками.