– То-то! – засмеялся начальник конного разъезда. – Вас было за это и приняли в дубье...
– Это точно, вашеско-родие, приняли было... опаско...
– Язвенны, думаем, чуму везут...
– А она, анафемская, чу, летать, как птица, ну мы ее и надумали в огонь...
Толпа галдела уже в более мирном духе, от сердца отходило...
– Ну, господин полковник, вы и ваши служащие подлежите карантенному осмотру; я должен препроводить вас в карантен, для осмотра, – сказал Хомутов.
– Что делать, господин офицер! – со вздохом сказал фон Шталь. – Я не смею ослушаться закона... Я всегда был верным слугою ее императорского величества, всемилостивейшей государыни моей.
Светало совсем... Линия кордонных огней, тянувшаяся вдоль всего нагорного берега Оки, бледнела по мере исчезновения сумерек. Предрассветным ветерком дым гнало вдоль реки, и картина была все еще внушительная, зловещая... Лица народных стражников, сошедшихся и согнанных изо всех окрестных правобережных сел, при утреннем свете казались бледными, истомленными... Да и как не истомиться в голоде и холоде, в ежеминутном ожидании, что вот «она», анафемская, невидимая, неслышимая, на птичьих крыльях летающая, за багры и шесты, как бешеная собака, цепляющаяся, за зипуны хватающая – она, страшная, которой никто не видал и которой походки и лету никто не слыхал, она вдруг придет... может быть, уже пришла, сидит вон на том камне, вон там за кустом, на этом колесе, может, она на этой дуге сидит, в ямской, в валдайской колоколец звонит, в очи каждому смотрит, за плечи хватает, по телу мурашками ползает, как тут не исхудать, не побледнеть? «Одного огня, слышь, боится, ну, и жарь ее, анафемскую... А все за грехи да за нечистоту, сказывают господа... А где ее, чистоты-то этой, взять?.. До чистоты ли тут, коли на камне, в канавке, в кусте головой с ногами в лаптях без онуч, а где взять онуч? коли так-ту, по-скотски, по-собачьи спать-жить приходится? Где ее, чистоту-ту, взять, коли в избе ребяткам малым да бабам с телкой сутельной да со свиньей супоросой спать приходится вместе? И то слава те Господи, коли есть телка... А то и на печь бы ее положил, за стол в передний угол посадил бы ее, коли бы была... а то нетути и ее, продана, а денежки за подушно дадены... А то – „чистота!“. Где ее, чистоту-ту, взять, коли нечего жрать? Ну, и язва, ну и чума приходит, потому ни хлеба, ни чистоты нетути, начисто!..»
Толпа редела. Понурые головы расходились к своим сторожевым кострам...
– Ямщики, трогай! – скомандовал Хомутов, молодой видный мужчина с простым добродушным выражением на круглом лице.
Повозки своротили влево и поехали узким проселком. Разъездная команда, по наряду Хомутова, разделилась надвое, и одна половина ее поехала берегом Оки вниз по течению, вправо, другая взяла влево, по направлению к Коломне, высокие колокольни которой красиво вырезывались по ту сторону реки, на синеве чистого утреннего неба. Доносился звон колоколов, не то утрени, не то ранние обедни шли... Должно быть, горячо молятся люди, видя эти зловещие огни и курева за рекой... Как не молиться!.. Вон и колокола звонят как-то молитвенно, в душу звонят, к самому небу кричат, к Богу, и в душе растопляется в елей этот медный, молитвенный звон... Молись, бедный русский народ, не на кого тебе надеяться, кроме Бога... Вон идет она поражать за твою нечистоту и бедность...
– А что у вас в армии новенького, господин полковник? – спрашивает Хомутов, следуя рядом с повозками, но в почтительном от них отдалении.
– Ничего, господин офицер, кроме благополучия, – отвечает все еще плохо оправившийся от переполоха храбрый немец. – Победы нашему храброму воинству Бог дарует.
– Да, точно... Кагул и Чесму не забудут турки.
– Не забудут (а в душе все еще грозные лица, дубье, багры, страшные возгласы толпы, не забудет и он своего Кагула и своей Чесмы в виду Коломны).
И удивительно, точно сговорились наши полководцы: тут у Кагула поражают неприятеля 21 июня, в день святого мученика Иоанна, а там при Чесме – 24 июня, в день рождества Иоанна Предтечи.
«Настенька... милая... красавица... Эх, задержут в проклятом карантене... Что-то она, похорошела?» – невольно, после беды, мечтается Рожнову при виде колоколен Коломны.
Заной, заной, сердечушко – эх, ретивенькое!..
– А вы из Петербурга сюда командированы?
– Из Петербурга... Скучно здесь...
– А давно?
– Недавно, только что учредили карантен.
– И долго нас, государь мой, продержите вы?
– Не знаю, господин полковник, как доктор за нужное признает... А вон и монастырь ваш.
– Карантен?
– Да, он самый.
Все со страхом взглянули на длинные, деревянные, наскоро сколоченные сараи, раскинувшиеся по нагорному берегу Оки, против самой Коломны... Бойни какие-то, с часовыми по концам и у ворот – настоящие загоны, куда скот перед боем запирают... Даже полковая Маланья, высунув из соломы свою умную мордашку, с удивлением посматривала то на эти сараи, то на хмурое лицо хохла, которому, в проезд через Малороссию, не удалось повидаться с своею «дивчиною», с «чернявенькою» и «кирпатенькою» Горпиною... Уж и «дивчина» же эта Горпина! «чорна коса, як Горпина йде, по ягодицам бье»... «билы щоки мов вишнею намазани»... «чорны брови на шпурочку»... «а за пазухою таке, що и не вщипнешь, и в величенну шапку не влизут»...
Над всем зданием и вокруг него клубами ходит дым. Своеобразный смолистый запах этого дыма слышится издали. Страх невольно забирается в душу... Это жертвенный дым, исходящий из великой скинии для умилостивления гневного божества...
Мычанье скота, запертого в загоны и окуриваемого, тоску наводит... Повозки проезжают мимо свежевырытого рва, который тоже дымится. По сю и по ту сторону рва рогатки; это запоры для нее, для смерти, которая носится в воздухе вместе с дымом...
Из-за тогобочных рогаток какой-то всадник машет шапкой. Хомутов осаживает своего коня. Это вестовой казак из города прискакал, шапкой знаки подает...
– Откуда, Гаврилыч, и с чем? – кричит Хомутов вестовому.
– Из моровой комиссии, ваше благородие! – приложив ладони ко рту, выкрикивает тщедушный «Гаврилыч».
– С чем?
– С вестями... Депорты привез.
– Давай!
Казак достает из подсумка, висящего через плечо, пакет с «депортами». За плечами у казака лук и в кожаном, потертом донельзя колчане вязанка самодельных стрел с грубыми наконечниками. Вестовой вынимает из колчана одну стрелу и к первому концу ее привязывает пакет. Затем снимает с плеча лук, накладывает на него стрелу и натягивает тетиву.
– Ловите, ваше благородие! – кричит он. Стрела взвизгивает, перелетает через ров и рогатки и падает у самых копыт коня Хомутова.
– Ловко, молодец, как раз угодил, – одобряет Хомутов вестового. – Вот какова у нас почта, на стрелах любовные цидулочки из моровой комиссии получаем, – улыбаясь, обращается он к приезжим.
– О! Дас ист цу шрекклих! – не вытерпливает немец.
– Ну, шрекклих не шрекклих, господин полковник, а скучно.
Один из казаков, сопровождавших Хомутова, соскакивает с коня и, подняв стрелу с привязанным к ней пакетом, подает ее офицеру...
– По секрету, ого! – читает Хомутов надпись на пакете.
Вестовой, что привез пакет, снова машет шапкой из-за рогаток.
– Ваше благородие! Ваше благородие! – кричит он в рупор из своих ладоней.
– Что тебе, Гаврилыч?
– Квиток, ваше благородие!
– Какой там квиток?
– Квиток... расписочку, значит, что получил депорт.
– Ладно, подожди! – потом, обратясь к фон Шталю, прибавил: – Ведь у нас и расписку ему выдать не иначе можно, как через карантен. Сначала ее напиши, да высуши, да в уксус омочи, да там ее через огонь окурят, тогда и бросай на стреле на тот бок... Беда! А то она, проклятая, может, на клочке бумаги сидит, либо в чернильницу забралась, либо на конце пера угнездилась, ну, без карантену да без окуриванья огнем и нельзя ничего посылать на тот бок... Перекинешь и ее «анафемскую» на стреле... Вот дожили.
Повозки остановились у ворот карантина. Ух, это точно кладбище для живых...