Оценить:
 Рейтинг: 0

Волконский и Смерть

Год написания книги
2022
<< 1 ... 3 4 5 6 7 8 9 >>
На страницу:
7 из 9
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

– Да, все же я настаиваю на том, чтобы ты выспалась. Черные круги под твоими прекрасными глазами не оценят ни следователь, ни узник, – и Софья Григорьевна встала из-за стола и легонько прошла к двери, снова обдавая дочь несносным для той ароматом духов.

– Постойте, – окликнула мать Алина за секунду до того, как дверь захлопнулась за ее прямой спиной. Та послушно остановилась и оглянулась на княжну.

– Вы понимаете, что для освобождения Сержа мне придется… – она не знала, как наилучшим образом описать свои недавние намерения. – Придется рассказать все?

– Что «все»? – бросила княгиня Софья.

– То, что я видела в Таганроге, – прошептала Алина.

– Ты ничего не видела, – резко, с нажимом отвечала ей мать. – Вообще ничего.

– Но вы же сами мне открыли… Когда я его видела таким… – Алина была готова к тому, что мать поддержит ее версию событий, ведь она сама говорила про уход государя шепотом и под большим секретом.

– Я немного изучала анатомию, как ты знаешь, – Софья скрестила руки на груди. – И мне известно, что передозировка формальдегидов вызывает потемнение кожных покровов и изменение свойств тканей. А такая передозировка вполне вероятно, что случилась, ибо медикам важно было сохранить тело для официального погребения за тысячу верст от Таганрога.

– Я не столь сведуща в сей науке, – не отставала Алина. – Но я могу отличить начало разложения, коего никак не могло наступить на второй день после смерти, в достаточно прохладную погоду. Я верю в уход государя. В его нежелание править. Лучше быть живым, чем…

Она оглянулась в поисках иконы, на которую можно было перекреститься, но вспомнила, что икона здесь только одна, и та отвернута к стене. Княжна невольно глянула в красный угол, и увидела, что лик принял прежнее положение. Конечно, «оригинал» изображения не потерпела столь явного богохульства и неуважения к собственной персоне.

– Замечательно, что ты в это веришь, – задумчиво произнесла княгиня Волконская. – Значит, поверят и все остальные. Главное, не забывай упоминать эту версию при каждом удобном случае.

Мать говорила без тени иронии, и Алина сразу это поняла.

– Можешь поведать Бенкендорфу, можешь – самому государю, ежели вдруг у тебя случится аудиенция. Но я бы на твоем месте начала с собственной бабушки. Что знает она, то знает и вдовствующая императрица, а та в таких делах авторитет – она же все-таки мать, – продолжала Софья. – Главное, не делись этим с Сержем. Довольно с него и заключения, и воспаления легких, и всей этой казуистики…

– Он был болен? Почему мы об этом ничего не знали? – Алина уже и забыла странности с тайной о мнимой смерти государя и странной реакции матери на намек о том, что тайна будет раскрыта.

– Потому что ты читаешь только те письма, которые приходят к бабушке. А они, как бы тебе сказать, подверглись определенной цензуре для ее же блага. Каково читать ей, что Серж сильно болеет, а она ничем не может помочь?

– А чем бы могли помочь вы? – немедленно спросила девушка, и этот ее вопрос так и остался неотвеченным.

– Главное, ты сама не волнуйся. Раз уж так хочешь заполучить желаемое, – вместо этого произнесла ее мать. – Тебе нужно иметь холодную голову и спокойно бьющееся сердце. А спросонья этого не добьешься.

И княгиня Софья вышла из комнаты, тихонько закрыв за собой дверь.

III. Серж

Мир для Сержа сузился до размера опросных листов, требующих выплескивать все, как на духу. Он старался думать об этих листах, наполовину заполненных четким писарским почерком, а не о том, что его окружало. Последние дни – или, скорее, недели, ведь Серж не подсчитывал дни и даже не спрашивал караульных о том, какое нынче число, день или ночь на дворе – да те бы и не ответили, им запрещено отвечать – камера успела стать в его воображении, снах и бреду всем, чем угодно – от непроходимого густого леса до роскошно обставленной комнате в парижском особняке, на rue de Saint Florentin, от сырого корабельного трюма до роскошного салона госпожи русской посланницы в Лондоне. И люди являлись к нему, все больше мертвые. Потому как живые о нем забыли, а эти опросные пункты только и соединяли его с «верхним» миром тех, кто судит и выносит приговор, неизменно смертный.

…Славное время – весна 1813 года, Париж в цвету и в ликовании, «корсиканское чудище» повержено, война закончена. Молодой офицер, его, Сержа, тезка, и такой же баловень судьбы, смеха ради решает допросить известную местную Пифию, по слухам, предсказавшую Бонапарту корону и разгром в северных снегах, по поводу собственного грядущего. Та, косматая усатая брюнетка, ловко тасует раскладывает карты – обычные игральные, только дополненные неуклюже нарисованными символами, – еще более мрачнеет, жует толстыми губами. Майор в нетерпении смотрит на картинки, – вот серп, вот крест, вот какой-то восьмиугольник вытянутый – но мадемуазель Ленорман бесцеремонно закрывает карты от любопытных взоров своего клиента. «Вы погибнете в весьма раннем возрасте, до тридцати лет, и крайне скверно. Вас казнят через повешение». Молодой человек сначала оторопело смотрит впереди себя, словно пытаясь вообразить собственную участь, а потом смеется – его смешит мрачность обстановки, необычайная серьезность, с которой гадалка произнесла свой приговор, эти нелепые засаленные карты в ее грубых руках, ну право, зачем столько тратился, можно было съездить в ресторан или к мадам Лорелль и ее девочкам. «Ничего смешного. На вашем месте я бы помолилась», – отрезает госпожа Ленорман. «Мадемуазель, видимо, не знает, что в моей державе уже много лет как отменена смертная казнь?» – добавляет майор. – «Понимаю, конечно, что ваши карты – не Свод законов Российской Империи, но…» «Для вас сделают исключение», – резко обрывает своего клиента гадалка, а потом указывает на дверь, за которой томится очередная группа страждущих узнать свою судьбу.

Тезка и рассказал ему эту историю – он уже ушел от юношеского скептицизма, обычного в выпускнике парижского лицея, воспитанном на Вольтере и Парни, в духе просвещенного деизма, и заменил его романтичным фатализмом. Курьез с госпожой Ленорман, у которой перебывал весь Париж потихоньку, сделался для полковника Сергея Муравьева-Апостола зловещим провозвестием собственной судьбы. Он стремился к погибели и тогда, когда после известия о смерти государя явился к Сержу на полпути в свой полк, чуть ли не дрожа, зная, что черед его пришел, и схватил его тогда за запястье, и прошептал жарко: «Нельзя терять не секунды! Чего же вы медлите, князь? Если мы выступим совместно, то как раз успеем дойти до Петербурга к присяге», и Серж, взбешенный и так тем, что все планы пошли наперекосяк, не получая никаких известий от князя Петра, оставшегося в Таганроге, кроме сбивчивого письма, в котором была фраза: «Так надо, видит Господь, ни я, ни твоя сестра, да никто из здешних сего не хотели, но были вынуждены…», закричал: «Да с чего вы взяли, что сейчас время выступать? Захотели попробовать пули в висок?! Будет вам пуля, обещаю сие, будет!» Темные глаза молодого человека тогда расширились, засверкали так, словно покрылись пеленой внезапных слез, но Серж был непреклонен. «Не сметь ничего предпринимать без моего или Павла Ивановича приказа, вы это поняли, полковник?» – повторил он, уже не глядя на него. «То есть, вы отказываетесь от нашего плана?» – продолжал расспрашивать Муравьев, и князь Волконский, не выдержав, выдал витиеватую матерную тираду, из коей следовало, что Сержу не до всяческих выступлений, что они все могут быть арестованы с минуты на минуту, и пусть он лучше разыщет господ Бошняка и де Витта, разузнавших про тайное общество все, что могло интересовать власти, и «поступит с ними по совести или по чувству долга». Это был предпоследний раз, когда Волконский говорил с ним. До очной ставки, на которой они не смотрели друг на друга и говорили свое, одинаково стараясь никого не выдать, за что Сержа по-отечески пожурил Татищев: «Стыдитесь, князь, прапорщики более вашего показывают». Тогда князь заметил, что у того, его тезки, перевязана голова, бинты испачканы кровью, и кое-кто из судей морщится, видя сей непорядок, прямое свидетельство мучений и пыток, и с недоверием переглядываются – вот не стоит о том говорить, не стоит подследственным страдать, ведь слухи будут разнесены, – мол, пытают в крепости так, как завещали прадеды, подследственные в рубище и окровавлены, а их еще вынуждают говорить, рассказывать про заговор… Хотя Серж знал – его тезку никто не пытал, он получил это ранение во время неудачного похода, на который решился после ареста основных членов Управы Южного общества. Если бы князь послушал тогда своего тестя, бежал, переодевшись, добрался бы до Одессы, то сего похода могло бы и не быть. Младший брат Сергея Муравьева-Апостола, совсем юноша, даже толком и не участвовавший в тайном обществе, после поражения вставил пистолет в рот и нажал на курок. Он единственный, кто приговорил сам себя, не дожидаясь, пока решение вынесут все эти люди – знакомые и полузнакомые князю, все в густых эполетах, все утомленно-важные, кроме, пожалуй, Чернышева, да, того самого щеголя и бахвала, каким помнил его Серж еще по присной памяти Кавалергардскому полку состава 1808 года. Тот наслаждается ролью палача, и князя это даже не удивляет. Эта роль удается Саше Чернышеву на ура – и кое-кто действительно боится его ударов кулаком по столу, его величественного рыка, его постоянного «ваша участь будет ужасна», но не Серж. У него все чувства вымерли еще после того, как…

Нет, он не скажет, что случилось, когда его со связанными руками провели на допрос к нынешнему государю. Или скажет, но не сейчас. «Говорите!» – кричит на него Николай Павлович. – «Вы притворяетесь или язык проглотили? Признавайтесь во всем!» «В чем же, Ваше Величество?» – Серж звучит слишком равнодушно, слишком устало. У него болит голова, ломит поясницу, заложило грудь, и горло еле слушается, а язык отказывается толком ворочаться во рту. Князь сознает, что он умудрился простыть, что у него жар, и в голове вместо мыслей гудит медный колокол, мерно отсчитывая ускорившийся пульс. «Василий Васильевич», – поворачивается Николай к еще одному судье, нынче исполняющему роль секретаря, – «Смотрите, каков сей знаменитый князь Волконский. Внук самого фельдмаршала Репнина и сын крайне достойной дамы, обер-гофмейстрины моей матушки. Стоит как одурелый, ни на что не отвечает! Ну и хорош же!» «Ваше Величество», – упоминание о матери почему-то задевает Сержа, в голове появляется догадка, что она уже все знает, раз она так близка к самым высоким кругам, она могла и видеть, что происходило 14 декабря, ей уже сказали, что он арестован. Император его не слышит, и пристально смотрит на него, «выверяя достоинства прямого взгляда», так умеют все коронованные, но Серж выдерживает минутную пытку этих водянисто-голубых, слегка навыкате глаз, отвечая ему так же – он тоже владеет древним искусством янычар, его взгляда тоже боятся и трепещут, вот даже Пестель… «Ваше Величество, попрошу меня не оскорблять», – продолжает Серж, и в его голосе нет негодования, одна лишь слабость и хрипота от простуды. «Да кто ты такой!» – взрывается Николай Павлович. – «Ты хотел убить меня и все что мне дорого! И я еще должен с тобой церемониться?! Да знаешь ли ты, что я могу с тобой сделать?» «Государь, ежели бы я хотел вас убить, то мы бы не говорили…» – проронил князь, и тут началось невообразимое. Император навалился на него, схватил за шею, начал трясти, потянул за шнурок нательного креста и если бы Левашов, тот самый Вася Левашов, беспечный молодой человек, сын знатного отца и крепостной балерины, отданный в кавалергарды тогда же, когда Серж, всегда себе на уме и осторожный до крайности, как это частенько водится у людей сложного происхождения и непонятного статуса, не встал между ними, то непременно задушил бы, ибо князь от неожиданности и позора впервые утратил возможность сопротивляться совершаемому над ним насилию.

Князь старался забыть увиденное, – как намеренно забывал многое другое, начиная с детства. Ведь так просто притвориться, будто бы те странные, стыдные и неприятные случаи, о которых ни за что не говорят, случались не с ним, вообще приснились или выдуманы. Но как выдумаешь такое? И стоит ли? Собственно, какая нынче разница, если «участь будет ужасна», как предрекала всем эта Пифия в эполетах.

Как бы то ни было, последствия разговора с государем оказались ощутимыми – князя заковали в кандалы, доставили в секретную камеру, оставили на несколько суток, во время которых камера переставала быть камерой, а Серж, теряя сознание от жара и боли, переставал быть самим собой. А затем освободили и принесли бумаги с опросными пунктами, перья и чернила. Вопросы были самые невинные – у кого учился, какого вероисповедания, когда был у исповеди и причастия последний раз, и «кто внушил либеральные идеи». Они ищут концы, ищут главаря и первопричину всего – подумал Серж, прочтя бумаги, в которых у него нынче и заключались все возможности связи с внешним миром. Отвечать было сложно – сперва нужно было заново научиться управлять телом, пролежавшим в неподвижности и нынче слишком резко освобожденным от пут. Потом – прогнать дым бреда, прогнать черные тени стрекоз, заполнившие камеру, собраться с мыслями и понять, что от него хотят. А то можно не сдержаться – с катастрофическими для себя и для других последствиями. Что говорил ментор когда-то давно и по другому поводу? «Остерегайся признаний в хмельном или горячечном виде. Протрезвившись или выздоровев, ты горько пожалеешь о сказанном». А, может быть, те, другие судьи, и хотели довести не только него – их всех – до горячки, до вящего отчаяния, чтобы каждый сказал свою правду, и можно было прийти к чему-то общему, найти одного-единственного виноватого, придумавшего всю эту историю с тайными обществами, с переворотами и конституцией? «Свои мысли приписываю токмо самому себе», – ответил Серж, как показалось, достаточно правдиво. А кому еще, если все это носилось в воздухе, а он, его ментор, друг и родственник, вдруг решил, что неплохо было бы ими всеми воспользоваться. Поверят ли они всему сказанному? Князь видел, знал, что не поверят. Ни за что. Значит…

«Они все захотели меня открыть, как простой чемодан – они знают одно: даже в самом пустом из самых пустых есть двойное дно…», – всплыли откуда-то слова, произнесенные незнакомым высоким, но, несомненно, мужским голосом, речитативом или напевом, непонятно. Будто бы донеслось из-за стены, и Серж убедился, что несмотря на уверения доктора, будто бы горячка миновала, кризис ее сломил, бред остался с ним, и, верно, разум уже покидает его.

…Руки мало слушались его, когда он дописывал последнее предложение в ответе на вопрос про «внушение либеральных идей». Его почерк, и без того неважный, – в детстве гувернер, барон фон Каленберг, личность столь же темная, сколько и жестокая, чуть ли не прибил его за упорное нежелание взять грифель в правую руку, как делают «все нормально развитые дети». Цели своей учитель добился, но выучиться красиво или хотя бы разборчиво писать Сержу не довелось. А нынче, после нескольких суток в кандалах, рука не могла удержать толком перо. Но он вывел фразу, дописал ее, перечитал, вздохнув с облегчением – ничего подозрительного, никакого упоминания известноголица, да и остальных лиц тоже, вина взята на себя, остается только вздохнуть и умереть побыстрее. Жизни для него все равно нет, и не сказать, будто бы Серж это не чувствовал перед арестом и даже в первый год своей брачной жизни с этой юной миловидной девочкой, дочерью генерала Раевского, которая ни в чем не виновата… Она даже сумела родить ему этого мальчика с его глазами и его длинными, в поллица ресницами, обхватившего его палец крепко, немедленно, словно в залог их нерушимой связи, более чем родственной. И Маша… Жива ли она? Тогда он оставил ее в критичном состоянии, в забытьи и жару. Удалось ли ей выкарабкаться или она сгорела, оставив сына сиротой? При мысли о жене Серж – не впервые, впрочем – ощутил странное равнодушие, словно он думал о какой-то неблизкой родственнице или случайной знакомой. Тут же вина больно кольнула сердце – он вспомнил ее, сидящую на ковре и глядящую на сжигаемые в камине письма. «Это от Пушкина, кстати», – говорит он, скармливая огню очередную пачку бумаг, исписанную мелким летящим почерком, столь узнаваемым. Мари на миг оборачивается, протягивает руки, в огне мелькает ее золотое обручальное кольцо, и глаза ее, огромные и черные, ради которых и стоило тогда свататься, словно хотят что-то сказать, остановить его, но он, намеренно не глядя на нее, не отвечая на ее немую просьбу, предает на сожжение послания от ее любимого поэта и близкого друга их семейства. Огонь разгорается ярче, равнодушно трещит в камине, распыляя жаркие искры, ее смугло-бледное лицо освещено неровно, уста разлепились, чтобы задать простой вопрос, столь естественный в таких состояниях, но Серж встает, задвигает ящик стола и запирает его на ключ и поспешно выходит из комнаты, из дома, из жизни жены, направляясь навстречу своей незавидной участи.

Их совместная жизнь началась огнем – подвенечная вуаль вдруг попала в пламя свечи, служка с кадилом подоспел вовремя, сбив пламя за мгновение до того, как оно перекинулось на волосы и платье невесты – огнем и закончилась. И он, как прежде, убегает, уезжает, не видит ее, не отвечает на ее вопросы, заставляя гадать и мучаться, болеть и страдать. «Ответьте, князь, зачем вы женились, раз не можете уделять вашей супруге достаточного внимания? Я прекрасно замечаю, как страдает моя дочь, и мне невыносимо больно на это смотреть», – сказала как-то ему теща, высокая сухая женщина с желтоватым резким лицом и беспросветно-черными глазами, наполовину гречанка, почти что простолюдинка и совершеннейшая бесприданница, каким-то чудом или обманом ставшая женой генерала Раевского и удержавшаяся в сих женах. Он сказал дежурное про дела службы, про обещания, про долг, про то, что вскоре все изменится, что ему очень жаль за причиненную Мари боль – Серж вечно пасовал перед женщинами такого склада, как Софья Алексеевна, чувствуя себя полностью виноватым перед ними, кругом виноватым. Мари вмешивалась, говорила: «Матушка, ну зачем вы так? Мы счастливы. Я бы и так заболела, даже если Серж был рядом. И, меж тем, мне он очень помог, когда я хворала и не могла даже сесть в постели. Никто за мной никогда так не ухаживал во время болезни, как он». Последнюю фразу девушка произносила с нескрываемым вызовом, даже с усмешкой на губах. «Маша, ты, верно, забыла, что доселе ты так серьезно не болела», – парировала госпожа Раевская. – «Правильно, с чего тебе болеть? У нас отроду не водилось таких ужасных сквозняков в спальнях. Немудрено так сильно застудить почки, если из каждой щели дует». Тут она с упреком глядела на Сержа, показывая взглядом, насколько она презирает его за скверный быт в имении Воронки, куда он увез молодую жену, за его постоянные отлучки, и особенно – за этот извиняющийся тон и виноватый взгляд, которыми он отвечает на ее упреки. Позже, в тот день пятого января, под утро, когда князь приехал увидеть сына перед арестом, сия дама отыгралась на нем по полной, не внимая трагизму всего положения. Но для него все ее попытки уязвить так и остались попытками. Он увидался с сыном, попрощался с женой, не чая встретить ее более в живых, и устремился навстречу тому, что его ждало – аресту, перевязанным рукам, долгому постылому пути в Петербург, и прочим испытаниям и унижениям, конца которых так и не видать.

Серж понял, что отвлекается от сути вопроса. Нет, никто и никогда, только своим наущением, своим умом, своей волей и желанием он дошел до тайного общества. Помнится, он, тот, кого князь всегда звал «ментором», сказал: «Ежели ты понимаешь, что эта задача противоречит твоим представлениям о чести и достоинстве, то ты волен отказаться. Исполнители найдутся, хотя мне придется долго их искать, и вряд ли я найду такого же, как ты». Серж отвечал, что ничего в этой задаче не противоречит его чувству чести, и тем самым предрешил свою участь. «Смена власти по закону и принципам», «ни с чьей стороны не прольется ни единой капли крови», – начиналось все с этого, но быстро было отметено постулатами, изложенными в Русской Правде, а также в разговорах, ведшихся не под запись. Кровь будет, без нее такие дела не делаются. Другое дело – чья кровь? Такое уже спрашивали, подбирались исподволь. И ответ Сержа так взъярил государя по одной причине – тот почувствовал, что кровь прольется его. И basta – отказал разум, включился инстинкт. У кого бы на его месте не включился?

Ментор не исключал «крайних мер». Он, реалист и тактик, привыкший одним росчерком пера отправлять на смерть десятки тысяч душ, всегда знал, какова будет расплата. Серж сам прекрасно понимал ее цену. Но искушение было слишком велико. Он так и не вспомнил, когда преступил черту. Когда из кукловода сам сделался куклой. Не тогда ли, когда Пестель показал свою истинную сущность? Не тогда ли, когда он понял, что вся Вторая армия – у него в кармане, выступай хоть завтра, на штыках вознесут на трон или то, что от него останется, власть – практически в кармане, свобода, о которой только лишь пару лет назад говорили, как о чем-то умозрительном, небывалом – наступит вот-вот, и никто им не помешает? Искушение властью сильно, как никогда. Серж доселе даже не думал, что подчинится этой умозрительной мечте – какая-то корона, какой-то престол, люди, склоненные перед его ликом… Хотя нечего лукавить самому себе. Раз его понесло в эту степь – значит, было желание. Сны ведь снились, о каких-то триумфах сродни античным, о взятых городах и крепостях, о прекрасных южанках, обвивающих его шею тонкими медово-смуглыми руками, о венце, который он, облаченный в черную кольчугу и алый плащ, надевает на свое чело, перед собственной армией, совершенно не похожей на упорядоченные полки пехоты, кавалерии и артиллерии, состоящие нынче под его началом. Все это происходило то ли в Риме, приближавшемся к временам упадка, то ли в некие более смутные века. Но сны – пустое, видимость, дым, в реальности ничего не было, кроме смутных и довольно грязных слухов, в правоте которых он не хотел убеждаться. Отец ему не отец, хоть и признал его своим сыном. На месте, которое по праву должен был занимать князь Григорий – один из столпов Сен-Жерменского предместья, командир знаменитого роялистского отряда, тот самый Grand Conde. Серж видел его в Париже, у мадам де Буань, где тот чувствительно пожал ему руку и сказал, что нынче вспомнил матушку Сержа, как живую, «ведь у вас в точности ее глаза». После сего свидания, происшедшего в обстановке крайней скуки, ничего не значащих разговоров и беспрестанного поглядывания на часы, князь зарекся приезжать в сие предместье и ходить по салонам роялистов. Эжен Богарне, король Вестфальский – куда более интересный собеседник и достойный человек, чем эта сентиментальная руина, набивающаяся ему в отцы. Но и пасынок Бонапарта, равно как и его когда-то венценосная мать, и сестра, бывшая когда-то королевой Голландии, прекрасно были осведомлены о том, что Сержу никто пока не открывал. Были и другие случаи убедиться в правоте слухов, в которые все так хотели верить. Временами Серж задавался вопросом: а не из-за этой сомнительной родословной ментор выбрал в такое именно его? Конечно, можно было пойти совсем далеко и завербовать кого-либо из принцев крови, но режиссер всего действа был, скорее, осторожным дельцом, чем отчаянным авантюристом… Поэтому его родственник оставался самым надежным вариантом. А что касается мечтаний и снов – так это кровь бродит в жилах, не находя выхода…

Серж кратко написал, что никого в своем вольнодумстве не винит, кроме себя самого. Что там за иные вопросы – когда началось общество? Кто его туда принял? Как выглядела церемония вступления? Ты скажи мне все, что знаешь, полегчает и тебе… Снова тот же самый голос, снова та же самая песня, только исполнителя на сей раз Серж узнал. Друг и сослуживец. Алекс фон Бенкендорф, удачливый товарищ, переведенный в Петербург. Назначен в судьи по давней близости своей к молодому государю Николаю Павловичу. Когорта добромыслящих, она самая, – детище его лихорадочно изломанных перьев и расплесканных по бумаге чернил. Когда-то Алекс был в Париже – еще до войны, еще тогда, когда там было весело и страшно – впрочем, в Пятнадцатом году наверняка было страшнее. Там он, разумеется, прожигал жизнь. А так как никто Бенкендорфа, на тот момент двадцатипятилетнего, вовсе не лысого и не столь устало-рассеянного по виду, не инструктировал – а мог бы это сделать тот же Ливен, его, Алекса, вечный ментор, такой же, как тот, кого Серж не назовет даже если к нему решат применить пытки, но тот, верно, был слишком занят собственной бурной личной жизнью и складыванием благ земных в свой остзейский сундук, чтобы как-то наставить брата жены на путь истинный и преподать ему уроки выживания – то, разумеется, «этим русским» заинтересовалось ведомство Савари. С известными для Алекса последствиями. Потом был увоз примы Comedie Francais прямо из-под носа всей изумленной публики, краткие месяцы Алексова триумфа, когда о его ловкости жужжали все гостиные, измена, открытие истинных целей красотки, слезные расставания, попытки перерезать себе вены на мотив древних римлян, угрозы долговой ямы – и проект «когорты добромыслящих», которым Алекс утешился в свое время. Сержа проект впечатлил. Десяток достойных людей, истинных аристократов, следящих за действиями власти и останавливающих произвол там, где он произрастает, подобно сорняку, – разве же это не удачная идея? Потом князь вспомнил о том, что его так восхитило, поделился этим с Управой Общества, и там его подняли на смех – «ты уверен, что десяти человек хватит?» «Это утопизм какой-то», «Да эти избранные станут сами злоупотреблять данной им властью, поэтому необходимо устроить так, чтобы их кто-то контролировал». «Итого, на одного добромыслящего у нас придется десять человек, которым он будет подотчётен», – заключил тогда Пестель, в то время как Юшневский, коего Серж про себя прозывал «Левием Матфеем», за его секретарскую роль, добровольно на себя принятую, прилежно записывал последнюю фразу. «А в целом, Серж, идея очень даже неплоха. То, что нам в республике определенно понадобится», – холодно, как водится, улыбнулся Пестель, но князя это не утешило. Он почувствовал себя дураком, предложившим сей проект только потому, чтобы показать – и он думает о будущем, не только о тактике, но и о стратегии. Надо было промолчать. Ведь знал же князь, что его приятель вообще мог рассечь любую идею, какой бы здравой и логичной она не виделась сперва, на мелкие части – чем он и занимался на допросах и очных ставках, ставя в тупик судей, превращая показания и вопросы в подобие словесного фарша, не имевшего никакого смысла. И при этом выглядел Поль хуже некуда, лоб обмотан какой-то тряпкой, вечно грязной, со следами запекшейся крови и гноя, лицо совершенно черное, а глаза тусклые. Но ум не страдал так, как страдало тело, да и дух был тверд. Чего не скажешь о Серже…

Он отбросил от себя недописанные бумаги. Вся вечность мира – в его распоряжении. Пока еще часы отмеряют ее перезвоном курантов на Петропавловском соборе, а скоро и этого не станет… Князь уже знает, чем все закончится. Прилетят стальные стрекозы с острыми, как лезвия, крыльями, по его душу, как прилетали давеча, недели две тому назад, как еще раньше одолевали его в Вильне, когда он, оправившись от болезни, чуть было не сжегшей его за несколько дней, слушал погребальный звон многочисленных костелов поутру и воображал, дремля в зыбком остаточном жару, будто отпевать сейчас будут его – и в святом Яне, и в Кафедре, и в святом Казимире… А еще раньше было детство, была та земляничная поляна, по которой он полз, окровавленный, боясь, что те, которые увели сестру к старой купальне, почувствуют, как пахнет эта кровь, налетят на него и добьют. И тогда в воздухе вились эти стрекозы, и крылья их бились в разреженном жарком воздухе июльского полудня. Но покамест сии призрачные насекомые оставляли Сержа в покое, и он, посидев на койке с закрытыми глазами, опять отправился к столу и возобновил работу над выданным ему опросником.

IV. Кристоф

Окно выходило в парк, прихваченный инеем. Голые ветки лавров тянулись к сумрачному небу раннего утра. Граф фон Ливен, посланник Петербурга при дворе короля Георга IV, не спал – тупая боль в голове, не проходившая и после испытанных им средств, даже после раствора опиума, мешала ему уснуть сном праведника. Поэтому он лишь спокойно стоял и созерцал эту зыбкую зимнюю красоту. Затем вздохнул, подошел к столу, на котором лежали несколько листов бумаг – веленевая, заполненная косоватым почерком его старшего сына, находившегося нынче в Петербурге, под рукой у графа Нессельрода, и другая – список со списка, депеша посла Сент-Джемского двора в Петербурге, изложенная летящей и резкой рукой графини Доротеи, его супруги и помощницы. Было и другое письмо, в розоватом конверте, доставленное вчерашним курьером в дипломатической сумке. Надо было сразу, не задумываясь, бросить его в камин или порезать на мелкие части. Но нет, он слаб, и всегда был таковым. Никуда не денется от той, которую прогнал от себя же два года назад. C’est de la douleur, n’importe comment tu l’appeles. L? ou il y a de la douleur, il n’y a pas de place pour l’amour. («Это боль, и неважно, как она называется. Там, где есть боль, любовь неуместна»). Его слова, и нынче они звучат в висках, в унисон с пульсом и с мигренью, которую она, авторша этого неоткрытого послания, заслужившего аутодафе, быстро умела снимать, и не лекарствами причем. На жестокие слова, заставившие плакать любую другую фемину, у нее, Принцессы Мудрости, был один ответ: усмешка и вкрадчивое: «Но ты же, солнце, сам этого хотел?» И тут уже графу Ливену спорить с ней было невозможно. Да, хотел. Да, предался. Да, полюбил ее – несмотря на боль, а, скорее, из-за нее. Потому что именно она, Sophie, эту боль, накопившуюся у него в теле за пятьдесят лет его жития, умеет снимать. И, если так будет продолжаться, то он не удержится, и призовет ее опять к себе.

Чтобы отвлечься и не искушаться подобными мыслями, граф Кристоф зажег короткую трубку. Пряный и жесткий дым табака немедленно заполнил гортань и легкие и, если не унял мигрень, то подарил ясность, легкость в теле. Можно было работать.

Итак, Поль описывал происшествие при переприсяге. «Mon cher papa, спешу доложить Вам, что я стал очевидцем настоящей революции», – начинал он письмо, пожалуй, слишком восторженно. – «Признаться Вам, я не думал, что на моей памяти мне доведется стать свидетелем столь значительных для нас событий, и, откровенно признаюсь, что завидовал Вам – когда я был еще неразумным младенцем в пеленках, Вы испытали и видели все, что войдет в анналы новейшей истории…»

«Mein Gott im Himmel, его эдак витиевато выражаться в Сорбонне научили?» – нахмурился Кристоф. – «Да, за что только я вложил десять тысяч годовых… Да, тяжко ему придется при Карле, тот же читает, как канарейка – чем короче фразы, тем лучше понимает. И лесть эта жалкая, без году неделя в Петербурге и туда же, уже и мне дифирамбы поет».

Далее описывалось непосредственно само происшествие. «Погибли тысячи человек, в основном, la publique. Граф Милорадович убит штыком в бок. В государя и в mon oncle Александра стреляли, но пули не долетели. Наконец, все это собрание войска было разгромлено залпами картечи… Бежали по льду, лед проломился под их ногами. Барон Александр занимался тем, что устанавливал порядок и искал злоумышленников, коих оказалось не счесть».

Далее шли похвалы его дяде генералу Бенкендорфу, решительности государя, и было видно, что Поль тут не на стороне заговорщиков. «И все же, mon cher papa, зная, как Вы поощряете в своих подчиненных и отпрысках способность высказывать собственное суждение, скажу, что странные события во дворце, в частности, действия убиенного графа Милорадовича, стали причиной нынешних волнений. Если бы присяга была принесена месяцем ранее, ничего такого не получилось бы».

«Интересно, с чего он взял? Надобно спросить у Дотти, писал ли он к ней, может, с матерью он будет откровеннее», – граф снова затянулся трубкой. Так уж завелось, что их сыновья, как правило, ему и матери пишут отдельные письма, в которых речь идет о разном. Поль всегда был любимчиком матери – до тех пор, пока шесть лет назад на свет не появился ангелоподобный Георг, и старшему сыну пришлось делиться с ним лаской, в которой он, в силу своего совершеннолетнего возраста, уже не нуждался. Поэтому и мог говорить с ней свободнее, чем с отцом.

«Что же касается последствий, то знаю, что был арестован зять г-на Лаваль, князь Трубецкой, скрывшийся в австрийском посольстве. Он – главный диктатор революции, ее руководитель, но не явился на площадь, – полагаю, в силу трусости», – продолжал Поль. – «Либо, как доложился мне mon oncle, он осознал всю преступность своих намерений и невозможность победы. Тогда почему же он не пытался остановить сообщников? Это мне неизвестно, и я, в силу природного любопытства, ужасно досадую, что схваченная мною горячка доселе мешала мне выезжать с визитами».

Вряд ли Поль додумался упомянуть о своей болезни в письме к матери. Та всегда очень нервно относилась к таким новостям, не полагая, что сие дело житейское, и конечно, ее старший сын мог простыть в климате, который застал последний раз лишь ребенком.

«Мой дядя нынче крайне занят, потому как обязан участвовать в Следственном комитете. Неизвестно, сколько займет суд над злоумышленниками. Возможно, он продлится до коронации, которая намечена на начало лета. К тому времени, невиновные будут освобождены, а виноватые – отпущены».

Суд… Зачем суд в таком деле? В России, сколько себя не помнил граф Ливен, такие дела решались быстро. Взять ту же Семеновскую историю, в которой «кучер Европы» и «лекарь революции», всезнающий и всеведающий граф Меттерних, видел провозвестие ужасной заразы, обязанной потрясти Россию до основания. Полк был распущен, солдаты разошлись по гарнизонным полкам, их командир Шварц отстранен и разжалован – поделом. Когда-то, даже страшно вспомнить, сколько лет тому назад, Кристоф тоже служил в семеновцах – бок о бок с их венценосным шефом, цесаревичем Александром. А тот, памятуя товарищество, приблизил всех – и самого графа, и его младшего брата Иоганна, и князя Петра Волконского… И все живы, кроме, собственно, самого государя, загадочным образом ушедшего в мир иной на краю земли, близ Крыма, не дожив и до пятидесяти. Известие поразило Ливена не столько тем, что скончался его повелитель, сколько тем, что ушла целая эпоха, исчезают с лица земли его, графа, сверстники, те, кто был с ним «свидетелем и вершителем всех основных событий эпохи». Смерть Александра – нонсенс. Остальные, «вершители», тот же граф Меттерних, живы и в полном расцвете своих умственных и физических сил. Эпоха еще не готова была сдаться тем, кто моложе его, графа Ливена, поколения. Но все меняет это проклятое происшествие… Старший сын графа, начинающий дипломат, весьма амбициозный юноша, всегда стремившийся быть первым, даже в тех случаях, когда пальма первенства обещана кому-то другому, упоминает события в Петербурге именно в духе «курьезов и происшествий».

«Я давно не виделся с grande-maman, но мне передавали ее слова. Она не перенесет, если наш нынешний государь будет милосерден к своим потенциальным убийцам», продолжал его старший сын, очевидно, не зная, как и где остановиться.

Ах да, его, Поля, grande-maman, и его, Кристофа, Mutterchen. Странно ожидать от нее милосердия. Четверть века тому назад она была готова отречься от сына, увидев его в Михайловском замке после убийства императора Павла, посреди стона и скрежета зубовного, перемежаемого с пьяным смехом и ликованиями толпы. Не слушая объяснения, она приговорила своего среднего сына к вечному проклятью, полагая его одним из убийц – иначе что же это он, отсутствовавший по причине болезни в свете и при дворе целых полтора месяца, оказался в замке, при полном параде, и с ледяным спокойствием на тогда еще куда как более гладком и румяном лице? Пришлось впадать в детство, хватать сию строгую и прямую, как палка, матрону, за полы ее вечного траурного платья – сей наряд то и дело оказывался кстати, божиться и клясться – только тогда графиня Шарлотта фон Ливен уверилась в невиновности своего среднего сына. «Если бы я был в числе заговорщиков… Или кто из ее внуков – то она бы не снизошла», – подумал Кристоф, нахмурился и снова жадно глотнул порцию табачного дыма. Мысли о матери всегда заставляли что-то в его душе переворачиваться. Но граф предпочитал никогда не останавливаться на них. Только с одним человеком на всем свете он мог бы обсудить ее отношение к нему, но нынче граф убрал из своей жизни эту связь…

Розовый конверт, не брошенный в камин, но пока и не разрезанный, лежал посреди стола, искушая его, побуждая к действиям. Вместо этого Кристоф перешел к описанию происшествия на Петровской площади, составленного британским послом в Петербурге и добытым бесценным помощником графа, – его собственной супругой. Там происшествие излагалось в куда менее лапидарных и легкомысленных тонах, чем в письме Поля. Граф опять поморщился – неужто его первенец, который потихоньку готовился в его преемники по части дипломатической службы, до сих пор не умеет нормально составлять депеши? Его мать обучилась этому за два часа, не заканчивая никаких университетов… Он выскажет это Доротее, а та, как всегда, упрекнет его в излишней строгости к «нашему милому мальчику».

Итак, картина, обрисованная посторонним наблюдателем, коими за редкими исключениями всегда являются сотрудники посольств и консульств зарубежных держав, оказывалась неприглядной. Мятежники вывели на площадь перед фальконетовским памятником Петру Великому два полка – лейб-гвардии Московский и Гвардейский Экипаж, чуть было не вывели Преображенский, остальные присягнули раньше. Диктатор восстания не явился, что сдержало мятежников, не дав им совершить план захвата Зимнего и Аничкова дворцов, однако расходиться они не пожелали, настаивая на том, что присяга императору Николаю недействительна. Уговаривали бунтовщиков по очереди великий князь Михаил, митрополит Серафим, наконец, генерал-губернатор столицы граф Милорадович, крайне популярный в войсках, и тот чуть было не достиг успеха, когда пуля – не солдатская, а пистолетная, пущенная одним из заговорщиков, одетым в штатское, сразила его, а штык другого заговорщика, но уже переодетого в офицерский мундир, добил героя Кульма и Лейпцига окончательно. Тот скончался через сутки после ранения, единственного в своей жизни – во время войн с якобинцами и мусульманами граф Милорадович пользовался славой «заговоренного», ни разу не получив даже царапины. Кристоф поежился, прочтя новость, и невольно перекрестился. Не то, чтобы он испытывал приязненные чувства к этому генералу и скорбел о его кончине, но сам факт… Если они посмели убить военного губернатора, то готовы были пойти до конца. А что, в России так всегда, – одного законного государя низложила с престола собственная жена и убили в пьяной драке заговорщики, другого – свергнутого еще младенцем, выросшего за решеткой, – убили при попытке освобождения, а третьего казнили в собственной спальне. Это развязало руки нескольким поколениям дворянства. И очень странно, что император Александр этого не понимал, оставив в наследство младшему – и невинному ни в чем – брату разозленную аристократию, чьи надежды на новую жизнь после двух десятилетий войн так и не сбылись. Помнится, в Седьмом году ему все это было яснее ясного, и граф, который тогда был тоже на два десятка лет моложе, мог только восхититься тем, как Александр выпутался из угрозы заговора со стороны собственной матери и сестры. Но, очевидно, победы и непрестанные похвалы военному гению монарха вскружили тому голову не на шутку, и Александр счел, что простые законы жизни и смерти, справедливости и произвола к нему более не применяются. Но, как оказалось, он жестоко ошибся. Продолжая читать четкое, содержащее множество фактов – предварительное количество погибших за сутки 14 декабря (в глаза резануло «бесчетное число черни»), число арестованных, точное время начала и конца выступления, убийства Милорадовича, начала обстрела картечью и атаки гвардейской кавалерии (свои против своих, какова драма), граф Ливен не мог отделаться от чувства, что происшествие оказалось вынужденной мерой, последней попыткой проигрывающих заговорщиков, сраженных обстоятельствами непреодолимого характера, зацепиться за предоставленный судьбою шанс. Их план был куда более продуманным и коварным, но реализовать его помешала, скорее всего, скоропостижная – и абсолютно непостижимая кончина государя. Граф доходил в своих мысленных рассуждениях еще дальше: может быть, император Александр все уже знал – всякая тайна рано или поздно становится явью, и чаще рано, чем поздно. Вот и спутал заговорщикам все планы. Если умереть можно было по своему желанию, при этом не впадая в смертный грех самоубийства, то государь, по-видимому, воспользовался шансом, прежде чем собственные подданные указали ему на порог смерти…

Все эти простые факты часто заставляли Кристофа приходить к выводу, что никакой абсолютной монархии в России не было. Попытки Петра Великого, не пощадившего и собственного сына в борьбе за единоличие власти, разбились о реалии управления страной, складывающиеся столетиями. Здесь, в Англии, любят представлять Россию как тираническое государство, управляемое единой волею монарха, но на деле оказывается обратное. Такую ситуацию невозможно было бы представить в Лондоне. Тислвуд сотоварищи попробовал нечто такое – разговоры разговаривали, никаких выступлений, – и все повисли на перекрестках державы, бесславно и уныло. Конечно, подобных намеков в профессионально составленном донесении посланника Британии не содержалось, но Кристоф не мог не думать о том, как монархия представительная карает нарушителей узаконенного порядка куда как более эффективно, чем абсолютная «тирания». Этим офицерам, выведшим солдат, вряд ли грозит нечто серьезнее ссылок по дальним гарнизонам и разжалования… И что гуманнее, право слово? Подобно всем хорошим дипломатам, граф Кристоф придерживал свои соображения при себе, выдвигая их только тогда, когда обстановка в разговоре накалялась до полных угроз. Вот и сейчас, когда зайдет разговор о Греции, о тех отчаянных делах на Эгейском полуострове, в которые так не хотел вмешиваться император покойный, но которому суждено вмешаться новому государю, и лорд Абердин начнет свою очередную волынку про «разбойников» и «незаконность действий вашего ставленника Каподистрии», Кристоф припомнит им все. Припомнит это точное донесение, в конце которого содержался вывод: «Российская монархия в очередной раз показала себя неспособной слушать аристократию, которой пришлось требовать представительства на штыках солдат». И осторожный вывод посланника: «Я уверен, сэр, что в происшествии попытаются обвинить влияние иностранных держав, особенно нас. Так уже было во время происшествия в Семеновском полку, которое как бы предваряло случившееся». Далее шли описания приготовлений к похоронам монаршьей четы – Елизавета Алексеевна ненадолго пережила мужа и недавно почила в Бозе быстрее, чем можно было себе представить. Женщина, прожившая львиную долю своего брака соломенной вдовой, не смогла выдержать реального вдовства, посему вдовствующая императрица остается только одна – вечная и единоличная Мария Федоровна, всеобщая мать Отечества, прижизненная и личная святая многих семейств, в частности, его, Кристофа, семьи, крестная его супруги и детей, ни во что как будто бы не вмешивающаяся, но всем вольно и невольно руководившая. Масштабы истинной власти этой женщины, которую вполголоса сравнивали с Екатериной Медичи, плохо сознают современники, отдаленные от Дворов Большого и Малого, но он, граф Ливен, сын ее ближайшей наперстницы, зять ее личного телохранителя и муж ее приемной дочери, сознавал отлично. «А не хотели ли эти… бунтовщики – возвести ее на престол, пусть и с конституцией? Считается, что женщина охотнее примет власть ограниченную, ведь она мягче… Но это не тот случай», – подумал он и привычно добавил к своим мыслям – хорошо бы это обсудить с Софи… Не с женой, которая видела в своей приемной матери нечто непогрешимое, с ней такие темы лучше не трогать. «Бонси, она же его мать, она просто не может так поступить. Особенно после того, что она пережила 12 марта…» – промолвит Дотти, глядя на него испуганными глазами, в которых выражение скепсиса борется с ужасом от допущенного им святотатства, и Кристоф не станет напоминать жене, что Мария Федоровна как раз 12 марта, опомнившись от первого шока от известия о расправе с мужем, громко и неоднократно высказывала желание править, вполне законное, ведь она коронована совместно с мужем. Что толку напоминать? Вот Софи сразу вспомнит, хоть она тогда не присутствовала при Дворе…

Граф одернул себя. Решительно затушил трубку и вытряхнул из нее табак. Встал, подошел плотно к окну и прижался охваченным внезапным жаром лицом к прохладному стеклу, впитывая кожей влагу и ледяное дыхание марта, тянувшегося нынче слишком долго. Не надо думать о Софи, не надо хранить ее письма, даже нераспечатанные, не надо на них отвечать, надо приказать курьеру не принимать от нее ничего, ни под каким предлогом… Два года назад Кристоф вычеркнул любовницу из своей жизни. Хотел вычеркнуть в Девятнадцатом году, и не смог, смалодушничал. Два года назад вернулся к жене и душой, и телом, и родился пятый сын, «форменная глупость», как со смешком сказала Дотти в салоне через два месяца, когда, наконец, после сложных родов и молочной лихорадки смогла восстановиться и вести прежний образ жизни. Может быть, и глупость иметь в семье столько однополых детей, но вот этот мальчик, названный в честь лучшего полководца Британии и по совместительству хорошего друга их семьи, стал залогом их любви, пусть и запоздалым. Но Кристоф, как оказалось, ничего не смог с собой поделать. Поэтому розовый конверт с письмом от любовницы мучил его, а силы воли избавиться от послания и продолжать быть счастливым и свободным не находилось.
<< 1 ... 3 4 5 6 7 8 9 >>
На страницу:
7 из 9