После моей смерти открой - читать онлайн бесплатно, автор Дарья Дарсай, ЛитПортал
На страницу:
2 из 3
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

— Мы разберёмся, — сказал он ей в макушку.

Катя стояла в его руках, и боль в животе ныла тихо, привычно, почти дружелюбно — как будто говорила: привет, я никуда не денусь, привыкай.

И в голове — одна мысль, чёткая, как титры на экране:

Маша нарисовала нас троих. Фиолетовую маму, папу с длинными ногами и себя — в зелёном платье, с палочкой в руке.

Нас троих.

Пусть так и будет, пожалуйста, пусть так и будет.

Был вторник, и они ехали по Каширскому шоссе.

Онкологический центр выглядел как место, притворяющееся обычным. Стеклянные двери, стойка регистрации, кадки с фикусами. Мягкие кресла в холле — не больничные, а как в бизнес-центре. Кто-то очень старался, чтобы это не выглядело как то, чем является. И именно от этих усилий — кресел, фикусов, мягкого освещения — становилось страшнее.

Катя сидела в очереди и заполняла анкету. Имя, дата рождения, адрес. Аллергии — нет. Хронические заболевания — нет. Операции — кесарево сечениею. Вредные привычки — нет (незажжённая сигарета не считается, решила она).

Артём сидел рядом, нога на ногу, правая дёргалась — мелко, нервно. Он смотрел в телефон, но экран не менялся. Катя видела: он открыл гугл и ничего не набрал. Просто смотрел на поисковую строку.

— Перестань дёргать ногой.

— Я не дёргаю.

Катя положила руку ему на колено. Нога остановилась.

— Мирова? — медсестра в дверях. Молодая, с косой через плечо. — Екатерина Дмитриевна?

— Да.

— Пройдёмте.

Катя встала. Артём встал тоже. Медсестра посмотрела на него:

— Вы с ней?

— Муж.

— Подождите здесь, пожалуйста. Это недолго.

Артём открыл рот — и закрыл. Катя коснулась его руки. Мимо, легко, почти случайно.

— Я скоро.

Коридор, двери, кабинет КТ. Аппарат — большой белый бублик, гудящий, как холодильник. Кушетка въезжает внутрь. Катю уложили, велели не дышать, и она замерла, глядя в белый потолок машины.

— Не двигайтесь. Задержите дыхание.

Гул мерно старался её убаюкать, упорно но мягко проникая в уши. Белое кольцо вращалось вокруг неё, и Катя лежала внутри машины, которая видела её насквозь — кости, органы, кровь, — и думала: вот так. Вот так узнаёшь правду о себе. Не от людей, не из книг. От машины, которая смотрит туда, куда ты сама посмотреть не можешь. Двадцать минут. Или сто лет — она не могла отличить.

— Готово. Результаты будут через два дня. Вам позвонят.

Катя оделась. Вышла в коридор. Артём стоял у стены — не сидел, стоял, прислонившись спиной, руки скрещены на груди. Поза человека, который ждёт приговора и делает вид, что просто ждёт автобус.

— Ну? — спросил он.

— Через два дня.

Они вышли на улицу. Парковка, машины, воробьи в луже у бордюра. Солнце. Опять солнце — наглое, весёлое, майское. Катя прищурилась.

— Мороженое хочешь? — спросила она.

— Что?

— Мороженое. Там киоск.

Артём смотрел на неё так, будто она заговорила на неизвестном языке.

— Катя…

— Я хочу мороженое. Пломбир. В вафельном стаканчике.

Он молчал три секунды, но потом пошёл к киоску.

Они ели мороженое на парковке онкоцентра, прислонившись к машине. Пломбир таял и тёк по пальцам. Катя слизывала его и смотрела на небо — высокое, без облаков, синее до звона.

— Вкусное, — сказала она.

— Обычное.

— Нет. Вкусное.

Артём доел мороженое, вытер руки салфеткой. Потом — другой салфеткой вытер руки Кате. Молча, сосредоточенно, каждый палец — как будто это было самое важное дело в мире.

Катя смотрела на его лицо — сверху, потому что он наклонился к её рукам — и видела: седина. Виски. Морщины у глаз. Складка между бровей, которую она раньше не замечала. Когда она появилась? В этом году? В прошлом?

Она подумала: я не разглядывала его лицо очень давно.

— Тём.

— Что?

— Спасибо.

— За что?

— За мороженое.

Он выпрямился. Посмотрел на неё. В его глазах — что-то разбитое, что он очень старался удержать на месте.

— Пожалуйста, — сказал он. — Поехали за Машей.

Прошло два дня, наступил четверг.

Катя была дома одна. Маша в садике, Артём на работе — она настояла, чтобы он пошёл. «Нельзя сидеть и ждать звонка вдвоём, мы сойдём с ума. Иди работай. Мне позвонят — я перезвоню тебе. Сразу».

Он ушёл. Неохотно, оглядываясь в дверях — как ребёнок, которого ведут в первый день в школу.

Катя работала, вернее — сидела за столом и смотрела в экран. Текст Страут расплывался, буквы превращались в узоры. Она перевела одно предложение за час. Одно.

«Мать пришла и села рядом, и мы молчали, и это молчание было единственным разговором, который мы умели вести».

Телефон зазвонил в четырнадцать тридцать семь. Катя запомнила время — четырнадцать тридцать семь — потому что смотрела на часы в углу экрана, когда экран телефона рядом осветился, и там было: «Номер не определён».

Она знала. Ещё до того, как взяла трубку. Ещё до того, как услышала голос — незнакомый, мужской, спокойный.

— Екатерина Дмитриевна?

— Да.

— Это онкологический центр, доктор Марков. Результаты вашей КТ готовы.

Пауза.

— Екатерина Дмитриевна, вам нужно приехать. Желательно сегодня. И желательно — не одной.

Катя сидела за столом. Перед ней стоял ноутбук и чашка чая (опять остывшего), а на столе от окна лежало солнечное пятно. За стеной были соседи, музыка, что-то джазовое, приглушённое. Обычный мир, обычный день.

— Во сколько? — спросила она, и голос не дрогнул. Она была дочерью женщины, которая не плакала.

— В четыре вас устроит?

— Да. В четыре.

Она положила трубку. Посмотрела на экран. Четырнадцать тридцать восемь.

Одна минута, один звонок — и всё станет по-другому.

Она набрала Артёма. Он взял после первого гудка — значит, держал телефон в руке. Значит, ждал. Всё это время — ждал.

— Кать?

— Приезжай. Нужно ехать на Каширку.

Тишина.

— Когда?

— К четырём.

— Еду.

Он не спросил «что сказали». Не спросил «это плохо». Он услышал её голос — и всё понял. Потому что семь лет — это не только привычка и мебель и два «нормально» на кухне. Семь лет — это когда ты знаешь чужой голос лучше, чем свой, и слышишь в нём каждую трещину.

Катя положила телефон. Встала. Прошла в ванную. Открыла воду. Смотрела, как течёт — прозрачная, бесконечная, равнодушная.

Потом сползла по стене на кафельный пол и сидела там, прижав колени к груди, и слушала воду, и не плакала.

Ещё нет. Пока ещё нет.

За стеной играл джаз. На кухне остывал чай. В садике Маша рисовала — наверное, опять их троих, фиолетовую маму, длинноногого папу и себя в зелёном платье.

А за окном цвела черёмуха — белая, горькая, невозможно красивая.

И Кате казалось, что она чувствует её запах даже здесь, на полу ванной, сквозь закрытые окна, сквозь стены. Сладкий и горький одновременно, как всё, что скоро закончится.

Глава 2

Глава вторая. Каширка

Доктор Марков оказался не таким, каким Катя его представляла по голосу.

По телефону он звучал старше — она ждала грузного человека с тяжёлыми веками, из тех врачей, что говорят медленно и смотрят поверх очков. А за столом сидел сухой, поджарый мужчина лет шестидесяти, с короткой седой щетиной на щеках, в халате, застёгнутом не на все пуговицы. Перед ним на столе — её снимки, выведенные на монитор, и тонкая папка. Тоньше, чем Катя ожидала. Странно: то, что должно перевернуть жизнь, помещается в папку толщиной в палец.

— Садитесь, — сказал он ей участливым тоном.

И Артёму: — Вы тоже.

Они сели. Два стула напротив стола, прижатые друг к другу слишком близко, так что Катино колено касалось Артёмова. Она чувствовала, как он напряжён — всем телом, как струна на колке, которую ещё чуть-чуть, и сорвёт.

Марков посмотрел на монитор. Потом — на неё.

— Екатерина Дмитриевна, я не буду ходить вокруг да около. Вы взрослый человек, и я вижу, что предпочитаете правду.

Сглотнув тягучий комок в горле, который вдруг стал мешать говорить, Катя робко кивнула.

— Хорошо.

Он развернул монитор. На чёрно-белом срезе — её внутренности, разрезанные светом, как буханка хлеба ножом. Катя не знала, на что смотреть. Всё было серым, размытым, чужим.

— Вот, — Марков ткнул в светлое пятно концом ручки. — Это образование в головке поджелудочной железы. Размер — около четырёх сантиметров. А вот здесь, — ручка переместилась, — и здесь — изменения в печени. Множественные.

Слово «множественные» он произнёс ровно, без нажима. Но Катя услышала его так, будто оно прозвучало громче остальных.

— Что это значит? — спросил Артём сразу осевшим голосом.

Марков посмотрел на него — внимательно, прицельно, тем взглядом, которым опытные люди измеряют, сколько правды человек способен вынести за один раз.

— Это значит, что мы имеем дело со злокачественным процессом. Рак поджелудочной железы. И, судя по картине, с метастазами в печень.

Тишина.

Катя слышала всё: как гудит компьютер, как за дверью кто-то катит каталку — колёсико поскрипывает, одно из четырёх. Как Артём перестал дышать. Она смотрела на светлое пятно на экране и думала: вот оно. Вот то, что меня убьёт. Размером с грецкий орех. Серое. На картинке — совершенно безобидное.

— Стадия, — произнесла она. Не вопрос — констатация. Она читала. Десять дней назад, на полу ванной, она уже всё прочитала.

Марков чуть склонил голову.

— Четвёртая. Раз есть отдалённые метастазы — четвёртая.

— Четвёртая из скольки?

— Из четырёх.

Артём дёрнулся. Будто слова физически толкнули его.

— Подождите. Подождите. — Он наклонился вперёд, упёрся локтями в колени. — Это же... должна быть ошибка. Снимок может быть неточным. Бывают ложные...

— Артём, — тихо сказала Катя.

— Нет, послушай. — Он не смотрел на неё. Он смотрел на Маркова — в упор, требовательно, как будто можно надавить взглядом и заставить врача признать, что он ошибся. — Бывают же случаи. Кисты, воспаления, которые выглядят похоже. Нужна биопсия. Без биопсии нельзя ставить такой...

— Биопсию мы сделаем, — спокойно сказал Марков. — Обязательно. Для подтверждения и для определения типа опухоли — это важно для выбора лечения. Но я работаю с этим тридцать лет. — Он сделал паузу. — Я очень хотел бы ошибиться. Но я редко ошибаюсь в таких картинах.

Артём откинулся на спинку стула. Провёл ладонью по лицу — сверху вниз, медленно, как будто стирал что-то. Катя видела его руку — она дрожала. Чуть-чуть. На самых кончиках пальцев.

— Сколько, — сказала она.

— Что?

— Сколько у меня времени. Вы же знаете цифры. Все знают цифры. Скажите.

Марков посмотрел на неё долго. В его глазах не было жалости — и это Катя оценила. Была усталость. Была какая-то старая, въевшаяся печаль человека, который говорил эти слова сотни раз и так и не научился говорить их легко.

— Не надо, — вмешался Артём. — Не отвечайте. Цифры — это статистика. Статистика — это не человек. Каждый случай...

— Тём. — Катя положила руку ему на колено. Не для того, чтобы успокоить. Чтобы он замолчал. — Я хочу знать.

— А я не хочу!

Он сказал это громко. Слишком громко для маленького кабинета. Слово ударилось о стены и вернулось. Артём сам испугался своего голоса — оглянулся на дверь, понизил тон, но в нём всё равно дрожала ярость:

— Я не хочу знать никаких цифр. Потому что цифры — это приговор. А я не верю в приговоры. Люди живут. Люди вылечиваются. В Германии, в Израиле — там делают то, чего здесь даже не пробуют. Я читал. Я всё прочитал за эти три дня — иммунотерапия, таргетная терапия, есть протоколы...

— Артём Сергеевич, — мягко перебил Марков.

— Что?

— Я не отнимаю у вас надежду. Надежда — это правильно, она нужна, она иногда работает лучше препаратов. — Он сложил руки на столе. — Но я обязан сказать вам обоим правду, чтобы вы могли принимать решения, понимая, где находитесь. Иначе вы будете принимать их вслепую. А вслепую — всегда хуже.

Он повернулся к Кате.

— Медиана выживаемости при таком диагнозе — от полугода до полутора лет. У кого-то меньше. У кого-то — больше. Бывает по-разному, и я не Бог, я не знаю, как будет у вас. Но честно: дольше двух лет — очень редко.

Полгода. От силы полтора года.

Катя услышала цифры и удивилась, что ничего не почувствовала. Как будто ей сказали прогноз погоды на чужой город. Где-то там, далеко, будет дождь. Какое-то время. Потом перестанет.

Она смотрела на светлое пятно на экране и считала: Маше три. Через полтора года будет четыре с половиной. Через два — пять. В пять лет — что человек помнит из пяти лет? Что Катя помнит? Жёлтые носки. Пустой крючок в коридоре. Запах материнской шеи, когда та наклонялась поцеловать перед сном.

Лица отца она не помнила совсем. Совсем. Только пустоту там, где должно быть лицо.

Маша не будет меня помнить.

Вот оно. Вот первое, что по-настоящему дошло. Не «я умру» — это было слишком большим, слишком абстрактным, тело отказывалось вмещать. А вот это, маленькое, конкретное, острое: моя дочь забудет, как я выгляжу. Забудет мой голос. Через пять лет, через десять она будет смотреть на фотографию и видеть незнакомую женщину, про которую ей говорят «это твоя мама».

Что-то опять поднялось в горле — горячее, тугое. Катя сглотнула и загнала это обратно. Не здесь и не сейчас — и уж точно не перед чужим человеком в халате, застёгнутом не на все пуговицы.

— Что дальше? — спросила она. Голос вышел ровный. Она была дочерью женщины, которая не плакала.

— Дальше — биопсия. Завтра-послезавтра организуем. По результатам — консилиум, выберем схему химиотерапии. — Марков говорил теперь по-деловому, и Кате стало легче. Дела — это понятно. Дела можно делать. — Цель химии в вашем случае — не вылечить. Я не буду вам врать. Цель — сдержать рост, выиграть время, по возможности — улучшить качество этого времени. Снять боль. Дать вам прожить отпущенное по-человечески.

— Сдержать, — повторил Артём с горечью. — Выиграть время. Это всё, что вы предлагаете?

— Артём. — Катя сжала его колено сильнее.

— Нет, я серьёзно спрашиваю. — Он встал. Стул скрипнул по линолеуму. Артём отошёл к окну, потом вернулся — не мог стоять на месте, тело требовало движения, действия, хоть чего-нибудь. — Есть же клиники, где не сдерживают, а лечат. Где борются. Я найду деньги. Я квартиру продам, если надо. Я...

— Тём, замолчи!

Это вышло резче, чем она хотела. Артём замолчал. Посмотрел на неё — и в его глазах было столько боли, столько детского, беспомощного непонимания, что Катя на секунду пожалела, что одёрнула его.

Он не умеет иначе, подумала она. Он всю жизнь решал проблемы. Чинил то, что сломалось. А это нельзя починить — и он не знает, что с собой делать.

— Извини, — сказала она тише. — Сядь. Пожалуйста.

Он послушно сел, тяжело, обреченно.

Марков смотрел на них обоих — на эту молодую пару, на мужчину, который рвался в бой с тем, с кем нельзя воевать, на женщину, которая держалась так прямо, что было больно смотреть. Он видел это сотни раз. Один всегда воюет. Другой всегда уже знает. — Я дам вам направление на биопсию, — сказал он, придвигая бланк. — И телефон. Звоните в любое время, если что-то будет неясно. По поводу зарубежных клиник, — он поднял глаза на Артёма, — я не отговариваю. Если найдёте протокол, который имеет смысл, — везите туда документы, пусть смотрят. Но я бы советовал не терять время на чудеса. Время сейчас — самое дорогое, что у вас есть. Не тратьте его на аэропорты и переводы документов, если можно потратить на... — он чуть запнулся, — на то, что важнее.

Катя поняла, что он хотел сказать. На жизнь, на дочь, друг на друга — на всё, что теперь придётся делить на «до» и «после».

Она кивнула.

Артём не кивнул. Он смотрел в пол.

Они вышли в коридор. Тот же коридор, по которому шли час назад, — и совершенно другой. Те же стены, те же кадки с фикусами, та же стойка регистрации. Но теперь это было место, где Кате сказали, сколько ей осталось. И от этого даже фикусы выглядели иначе.

Молодая женщина с коляской ждала у лифта. Из коляски торчала маленькая ручка, сжимающая погремушку. Катя посмотрела — и отвела глаза.

В лифте они молчали. Артём смотрел на табло с цифрами этажей. Катя смотрела на своё отражение в зеркальной двери — бледная женщина в зелёной кофте, каштановые волосы до плеч, родинка над верхней губой. Совершенно обычная. По ней не видно. По ней совсем ничего не видно.

Через сколько эти волосы выпадут?

Двери открылись, и холл встретил их таким же, как и фикусы, — совершенно другим, чужим. Стеклянные двери, а за ними — улица, живая и равнодушная.

И — солнце.

Май обрушился на них всей своей наглой, цветущей силой. Тепло, свет, зелень газонов, кто-то смеялся у входа в магазин через дорогу, парень в наушниках пронёсся на самокате, женщина в открытом платье ела мороженое — белое, в вафельном рожке, оно таяло, и она слизывала капли с пальцев и смеялась чему-то в телефоне.

Мир не изменился. Не изменился вокруг них, но что то неуловимое поменяло восприятие всего окружающего.

Катя стояла на ступенях онкоцентра и смотрела на этот живой, дышащий, абсолютно равнодушный мир — и впервые за весь день почувствовала что-то острое. Не страх, а обиду. Детскую, несправедливую обиду: как вы можете? Как вы можете есть мороженое, и смеяться, и кататься на самокатах, когда мне только что сказали, что я умру? Остановитесь. Хоть на секунду. Хоть кто-нибудь.

Никто не остановился.

И в этом, поняла Катя, и есть весь ужас. Мир не остановится. Он будет вот таким — солнечным, цветущим, жующим мороженое — и когда её не будет тоже. Маша вырастет под этим солнцем. Будет смеяться, кататься на самокате, есть мороженое. И это правильно. И это невыносимо.

— Поехали, — сказал Артём.

Голос у него был чужой. Деревянный.

Они дошли до машины. Артём открыл ей дверь — он никогда не открывал ей дверь, последний раз, наверное, когда они только встречались, — и от этого жеста, нелепого, запоздалого, у Кати защипало в глазах. Она быстро села. Отвернулась к окну.

Артём обошёл машину, сел за руль. Вставил ключ, который на этот раз как-то слишком громко «хрустнул» входя. Но Артем его не повернул, словно чего то боясь.

Они сидели в машине на парковке онкоцентра. Двигатель молчал. Через лобовое стекло — тот же двор, те же воробьи в той же луже у бордюра. Всё как два дня назад, когда они ели мороженое и Катя говорила «вкусное», а Артём говорил «обычное».

— Мы будем бороться, — сказал Артём.

Он смотрел прямо перед собой, на лобовое стекло, на воробьёв.

— Слышишь? Мы будем бороться. Я найду лучших. Я узнаю про эти протоколы. У Лёхиного брата связи в Мюнхене, я позвоню сегодня же. Я не дам... — голос дрогнул, он сжал руль так, что побелели костяшки, — я не дам этому случиться. Ты меня поняла? Не дам.

Катя смотрела в окно.

Мы будем бороться.

Она прокатывала это «мы» на языке, как горький камешек.

Кто — мы?

Бороться будешь ты, Артём. Ты будешь звонить в Мюнхен, читать форумы, собирать деньги, продавать квартиру, искать чудо. Ты будешь бороться так яростно, что у тебя не останется сил на то, чтобы просто быть рядом. А бороться буду я. Одна. В трубе томографа, под капельницей, ночами, когда тошнота, когда боль, когда страх. Это моё тело. Это моя смерть. И в ней нет никакого «мы».

Она хотела сказать это. Открыла рот.

Потом посмотрела на его руки на руле — побелевшие костяшки, длинные пальцы, руки, в которые она когда-то влюбилась раньше, чем в лицо, — и поняла, что не может. Что если она скажет это сейчас, она отнимет у него единственное, что у него осталось. Право бороться. Иллюзию, что он что-то может.

Пусть борется. Это его способ не сойти с ума.

— Хорошо, — сказала она. — Будем бороться.

Артём повернулся к ней. На секунду — всего на секунду — его лицо сломалось. Маска треснула, и под ней оказался мальчик, испуганный мальчик, который не понимает, почему мир так несправедлив, и который сейчас, прямо сейчас, заплачет.

Он не заплакал. Он выровнял лицо — Катя видела, как он это делает, как берёт себя, собирает по частям, — и кивнул, и завёл машину.

— Заберём Машу пораньше, — сказал он. — Сводим её куда-нибудь. В парк. Или в этот... где утки.

— Давай, — сказала Катя.

Они ехали мимо цветущих дворов, мимо людей с мороженым, по городу, который не знал и не хотел знать, что в маленькой серой машине едут двое, которым только что разделили жизнь на «до» и «после».

Они забрали Машу из садика в половине пятого — раньше обычного. Тамара Сергеевна удивилась («Так рано? Случилось что?»), и Катя улыбнулась и сказала: «Нет-нет, просто погода хорошая, грех сидеть в четырёх стенах». И улыбка вышла такой обычной, такой убедительной, что Катя сама удивилась. Вот, значит, как это работает. Внутри — выжженное поле, а снаружи — мама в хорошем настроении, забравшая дочку погулять.

Маша выскочила к ним в своём мятом зелёном платье, с размазанной по щеке краской и невероятно важным сообщением:

— Мам! Пап! У Сёмы хомяк умер!

Катя споткнулась на ровном месте.

— Что? — переспросил Артём.

— Хомяк! У Сёмы! Его звали Персик, и он умер, и Сёма плакал, и Тамара Сергеевна сказала, что Персик теперь на небе, и я спросила, как он туда залез, хомяки же не летают, а она сказала, что душа летает, а тело остаётся, и мы Персика похоронили под кустом, ну не мы, а воспитатели, и положили камешек, я выбирала камешек!

Она выпалила это на одном дыхании, размахивая руками, и в её голосе не было ни капли горя — только восторженный интерес к новому, удивительному явлению. Всё смешалось в одну весёлую кучу: смерть, хомяк, небо и камешек.

Катя присела перед дочерью. Поправила лямку платья. Посмотрела в её зелёные глаза — свои глаза, точная копия, с теми же коричневыми крапинками.

— А тебе грустно, что Персик умер? — спросила она.

Маша задумалась. По-настоящему — нахмурила брови, та самая складка, и Катя смотрела на эту складку и думала: запомни. Запомни, как она хмурится.

— Немножко, — сказала Маша честно. — Но я его мало знала. Это Сёмин хомяк, не мой. Сёме грустнее.

— А Сёме ты как помогла?

— Я ему дала свою печеньку. С шоколадкой. Которую ты дала на полдник. — Маша посмотрела чуть виновато. — Можно было?

— Можно, — сказала Катя. И обняла её. Резко, крепко, утопив лицо в детских волосах, пахнущих тропическим шампунем и садиком, красками, супом, чем-то ещё, неуловимо Машиным.

Ты дала ему свою печеньку. Ты, в три года, отдала своё, чтобы кому-то было не так больно. Откуда ты такая? Кто тебя такой сделал? Я? Я успела это сделать?

— Мам, ты меня душишь.

— Извини. — Катя отпустила её. Вытерла глаза быстро, незаметно — будто волосы поправляла. — Пошли уток кормить.

— УТОК! — заорала Маша так, что вздрогнули родители у соседней группы. — Пап, мы уток кормить! У нас хлеб есть?

— Купим, — сказал Артём.

И его голос, когда он говорил с дочерью, был совсем другой — мягче, светлее, будто внутри него был отдельный отсек, отдельная комната, где жил только этот голос, — и в эту комнату не пускали ни диагнозы, ни Маркова, ни цифры. Туда пускали только Машу.

Катя смотрела, как он берёт дочь за руку, как Маша подпрыгивает рядом, рассказывая теперь уже про то, что уток нельзя кормить хлебом, им вредно, это сказала Соня, а Соня знает, потому что её папа работает в зоопарке, — и думала: вот оно. Вот то, что я не отдам. Вот ради чего стоило всё.

Они дошли до пруда. Купили батон у бабушки на углу. Маша кидала утятам мелкие кусочки и визжала от восторга, когда самый наглый селезень вылезал на берег и хватал хлеб прямо из её пальцев. Артём стоял рядом, готовый перехватить, если что. Солнце садилось за крыши, золотило воду, и в этом золотом, медовом свете всё казалось почти нормальным.

Почти.

Катя сидела на скамейке чуть в стороне, смотрела на них — на мужа и дочь у кромки воды, тёмный высокий силуэт и маленький зелёный, — и пыталась запомнить. Всё сразу: свет, запах воды и тины, то, как Маша смеётся, запрокидывая голову, как Артём наклоняется к ней и что-то говорит, а Маша кивает с серьёзным видом. Запах черёмухи всё ещё висел в воздухе, слабый, но живой.

Запомни это, сказала она себе. Складывай. Складывай каждую секунду в коробку, которую возьмёшь с собой.

Хотя — куда я её возьму?

И вот тут, на этой мысли, её наконец прорвало.

Тихо, без единого звука. Она просто сидела на скамейке, смотрела на дочь, кормящую уток, и слёзы текли по лицу — сами, без всхлипов, без судорог, просто текли и текли, и Катя их не вытирала, потому что Маша не смотрела, а Артём стоял спиной, и можно было — впервые за весь этот невыносимый день можно было просто плакать.

— Мам! — Маша обернулась. — Смотри, какой жадный!

Катя моргнула. Слёзы скатились, и она быстро вытерла лицо ладонью.

На страницу:
2 из 3