
После моей смерти открой
— Вижу, зай! Какой нахал!
— Нахал! — счастливо повторила Маша новое слово. — Утка-нахал!
И снова отвернулась к воде.
Артём не обернулся. Но Катя заметила — позже, дома, прокручивая этот вечер, — что плечи его на секунду напряглись. Что он, может быть, услышал. Может быть, понял. И не обернулся именно поэтому — чтобы дать ей доплакать. Чтобы не отнимать единственное, что ей сейчас принадлежало.
А может, ей это показалось.
Может, он просто смотрел на уток.
Вечером, когда Маша уснула — наконец, после ванны, после «Груффало», после трёх стаканов воды и двух походов «в последний раз пописать», — Катя и Артём остались на кухне.
Он не ел. Сидел за столом, крутил в руках телефон. Катя налила чай — два стакана, привычным движением, — и поставила перед ним.
— Я звонил Лёхе, — сказал Артём, не глядя на неё. — Пока ты Машу укладывала. Он скинул контакт брата в Мюнхене. Завтра созвонимся.
— Хорошо.
— И ещё нашёл один центр в Хайдельберге. Они занимаются именно поджелудочной. Там какие-то новые протоколы. Я написал им, отправил снимки. — Он наконец поднял глаза. — Они ответят, Кать. Я уверен, они ответят и скажут, что не всё так... что есть варианты.
Катя смотрела на него. На его лицо — осунувшееся, серое, с лихорадочным блеском в глазах. На руки, которые опять дрожали — мелко, на самых кончиках, — и он прятал эту дрожь, обхватив стакан.
— Хорошо, — сказала она. — Пиши им. Звони. Делай.
— Ты так говоришь, как будто не веришь.
— Я не сказала, что не верю.
— Но ты так думаешь. — Он отставил стакан. — Я вижу. Ты уже всё для себя решила. Ты сидела там, у Маркова, и кивала, как будто это... как будто это уже факт. Как будто всё.
Катя молчала.
— Скажи что-нибудь.
— А что ты хочешь, чтобы я сказала?
— Что ты будешь бороться. Что ты не сдашься. — Голос его пополз вверх, задрожал. — Что ты хочешь жить, чёрт возьми. Что тебе не всё равно.
Что-то внутри Кати дёрнулось. Резко, больно.
— Не всё равно?
Она сказала это тихо. Опасно тихо.
— Артём. Мне сегодня сказали, сколько я проживу. Мне. Не тебе. Это моё тело сгниёт изнутри, понимаешь? Это я буду блевать после химии, это у меня выпадут волосы, это меня будет видеть Маша — лысой, жёлтой, умирающей. Меня! А ты говоришь — мне всё равно?
— Я не это имел в виду...
— Именно это. — Она встала. Стул скрипнул. — Ты хочешь, чтобы я кричала. Билась в истерике. Звонила в Мюнхен и плакала в трубку. Чтобы тебе было понятно, что я тоже борюсь. А я не умею так, Тём. Я не ты. Я не умею кричать. Меня вырастила женщина, которая ни разу при мне не заплакала. Ни разу! Когда отец ушёл — не заплакала. Когда я в больницу с аппендицитом попала — не заплакала. Я не умею. И не надо требовать от меня того, чего я не умею.
Артём смотрел на неё снизу вверх. И в его лице медленно проступало что-то — не злость. Стыд.
— Прости, — сказал он. — Прости. Я не то говорю. Я не знаю, что говорить, Кать. Я не умею. Я весь день... я весь день держусь, чтобы не развалиться, и я не знаю, как тебе помочь, и от этого я говорю всякую дрянь.
Катя стояла. Гнев утихал — так же быстро, как вспыхнул. Осталась только огромная, всепоглощающая усталость.
Она обошла стол. Встала за его спиной. Положила руки ему на плечи — напряжённые, каменные плечи. И прижалась щекой к его макушке, к тёмным волосам с седыми нитями на висках.
— Я знаю, — сказала она тихо. — Я знаю, что ты не умеешь. Я тоже не умею. Никто этому не учит. Нет такого предмета в школе — «что делать, когда жена умирает».
Артём накрыл её руку своей, сжал и промолчал — но в этом молчании было больше, чем в любых словах.
— Послушай меня, — сказала Катя. — Звони в Мюнхен. В Хайдельберг. Куда хочешь. Если есть хоть один шанс — давай попробуем. Я не сдаюсь, слышишь? Я хочу жить. Очень хочу. Больше, чем когда-либо хотела. — Голос дрогнул. — Только... только давай договоримся об одном.
— О чём?
— Что мы не будем тратить всё время на войну. Вот всё, что осталось. Сколько бы ни было — полгода, год, два. Я не хочу прожить это в самолётах, в очередях, в чужих клиниках, под капельницами. Я хочу... — она запнулась. — Я хочу видеть Машу. Каждый день. Я хочу гулять с ней, и читать ей, и кормить уток. Я хочу запомнить её. И чтобы она запомнила меня. Понимаешь? Это важнее, чем лишний месяц в больнице.
Артём молчал долго.
— Не говори так, — сказал он наконец. Глухо. — Не говори, как будто... как будто ты прощаешься.
— Я не прощаюсь. Я живу. Просто теперь я знаю, что это не бесконечно. И от этого — каждый день дороже. Раньше я не замечала. Дни сыпались, как песок, я даже не оборачивалась. А теперь...
Она замолчала.
За окном темнел двор-колодец. Где-то наверху включили свет — жёлтый прямоугольник лёг на стену напротив. Внизу, на детской площадке, кто-то выгуливал собаку — слышно было, как звякает поводок.
— Я весь день, — медленно сказала Катя, — смотрел на Машу и думал: я не помню её в год. Помнишь, какая она была в год? Толстенькая, с двумя зубами, ходила, держась за стенку. А я не помню. То есть — на видео помню, на фотографиях. А вот так, чтобы по-настоящему, чтобы запах, чтобы как она смеялась, — не помню. И мне стало так страшно, Тём. Я столько всего пропустила. Думала — успею. Всегда думала — успею.
Она почувствовала, как плечи Артёма дрогнули под её руками.
И тогда он сделал то, чего она не ожидала.
Он повернулся на стуле — резко, всем телом, — и обнял её. Уткнулся лицом ей в живот, туда, где сидело это серое пятно, эта смерть размером с грецкий орех, обхватил руками, прижался, как ребёнок, как утопающий. И Катя стояла, гладя его по волосам, по седым вискам, по напряжённой шее, и чувствовала, как сквозь ткань кофты проступает влага.
Он плакал.
Беззвучно, как и она на скамейке. Без всхлипов, без судорог. Просто плечи ходили ходуном, и было мокро, и он держал её так крепко, будто мог удержать.
Катя не сказала ничего. Не «всё будет хорошо» — потому что не будет. Не «не плачь» — потому что надо. Она просто стояла и держала его голову, и смотрела поверх него в тёмное окно, на жёлтый прямоугольник чужого света на стене, и думала, что вот это, наверное, и есть любовь. Не бабочки, не свечи, не «ты прекрасна в любом цвете». А вот это — двое людей на кухне, в одиннадцать вечера, держащиеся друг за друга над пропастью.
Семь лет они засыпали спина к спине. Семь лет говорили «нормально» вместо настоящего. Семь лет любовь была мебелью — надёжной, привычной, незаметной.
И вот понадобилось, чтобы Кате сказали, что она умрёт, — чтобы они снова обняли друг друга по-настоящему.
Какая злая шутка, подумала Катя. Какая злая, несправедливая шутка.
— Тём, — сказала она. — Пойдём спать.
Он поднял голову. Лицо красное, мокрое, опухшее — лицо человека, который плакал впервые за много лет, и не умел, и стеснялся этого. Он вытер его рукавом — резко, по-детски.
— Извини, — пробормотал он. — Это я должен... это я должен тебя поддерживать. А не наоборот.
— Не должен. — Катя взяла его лицо в ладони. Колючая щетина, мокрые щёки. — Никто никому ничего не должен. Мы просто держим друг друга. По очереди. Сегодня я тебя. Завтра — ты меня. Идёт?
Он кивнул.
— Идёт.
Ночью Катя не спала.
Артём заснул — провалился, как в яму, измученный, опустошённый, дыша глубоко и ровно. А Катя лежала на боку, лицом к нему, и смотрела в темноте на его профиль — нос, подбородок, седеющий висок, — и слушала, как тикают часы в коридоре, и как где-то этажом выше шумит вода в трубах, и как за окном, изредка, проезжает машина, и свет фар скользит по потолку.
Живот ныл — тихо, привычно. Только теперь у боли было имя. Теперь Катя знала, кто живёт у неё под рёбрами и чего хочет.
Она тихо встала. Артём не пошевелился. Прошла босиком по скрипучему паркету — мимо третьей половицы, которая скрипела громче всех, она знала, где наступать, — заглянула в детскую.
Маша спала, раскинувшись на полкровати, одна нога свесилась, зайка валялся на полу. По потолку медленно ползли бледные звёзды — ночник-проектор крутился тихо, едва слышно жужжа. Катя постояла в дверях, потом вошла, подняла зайку, положила рядом с дочерью. Поправила одеяло и убрала ногу.
Маша вздохнула во сне, причмокнула и перевернулась на другой бок.
Катя присела на корточки у кровати. Смотрела на спящее лицо дочери в бледном звёздном свете — на закрытые веки с длинными ресницами, на приоткрытый рот, на круглую щёку, примятую подушкой. На складку между бровей — даже во сне.
Сколько раз я ещё это увижу, подумала она. Сколько раз ещё посмотрю, как ты спишь. Двести? Триста? Пятьсот? Их можно сосчитать. Раньше они были бесконечными, эти ночи, я тяготилась ими, я мечтала, чтобы ты наконец заснула и оставила меня в покое, чтобы я могла поработать, или почитать, или просто посидеть в тишине. А теперь я знаю, что их можно сосчитать. И я бы отдала всё. Всё на свете. За то, чтобы их снова стало бесконечно много.
Она протянула руку и коснулась Машиных волос — едва-едва, чтобы не разбудить. Мягкие, тёплые.
И тогда Катя поняла, что должна сделать.
Она не сможет остаться. Это уже решено — там, в сером пятне на экране томографа, это уже решено, и никакой Мюнхен, никакой Хайдельберг этого не отменят, она знала это спокойным, ясным знанием, которое пришло к ней ещё на полу ванной десять дней назад. Она не останется.
Но она может оставить что-то после себя.
Голос, слова, себя — записанную, сохранённую, доступную. Чтобы Маша не смотрела на фотографию незнакомой женщины, чтобы могла нажать кнопку — и услышать. Мама. Вот она. Вот как она говорит, вот как смеётся, вот что она хотела сказать тебе, когда тебе будет десять, шестнадцать, двадцать пять. Когда ты влюбишься. Когда выйдешь замуж. Когда сама станешь мамой и будешь так же сидеть на корточках у кроватки и смотреть, как спит твой ребёнок, и думать обо мне.
Я не дам тебе забыть меня, Маша. Я найду способ. Я останусь — хоть как-нибудь, хоть на экране, хоть голосом из динамика. Я не буду пустым крючком в коридоре. Не буду лицом, которого ты не помнишь.
Я обещаю.
Катя сидела на полу детской, в бледном свете ползущих звёзд, и впервые за весь этот чёрный, бесконечный день ей стало не страшно. А ясно. У неё появилось дело. А дела — это понятно. Дела можно делать.
Завтра, подумала она. Завтра найду камеру.
Она наклонилась и поцеловала спящую дочь в висок — едва касаясь, как когда-то её саму целовала мать, быстро и сухо, единственной доступной формой нежности. Только Катя задержалась дольше. Намного дольше. Вдыхая запах тропического шампуня, и тепла, и сна, и всего того, что было её дочерью.
— Я тебя люблю, — прошептала она беззвучно, одними губами. — Всегда. Слышишь? Всегда. Даже когда ты будешь большая и не будешь помнить.
Маша спала и звёзды ползли по потолку.
А за окном, в темноте майской ночи, цвела черёмуха — белая, горькая, невозможно красивая, — и роняла лепестки на асфальт двора-колодца, где их никто не видел.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера: