Оценить:
 Рейтинг: 0

Дашуары

<< 1 ... 7 8 9 10 11 12 13 14 >>
На страницу:
11 из 14
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

– наверное.

Мужчина набирает номер на своем телефоне.

– Оль? – на том конце трубки слышен звук воды, текущей из крана. Мужчина представляет себе, как она стоит, держит телефон, зажав его между щекой и плечом, и ее волосы убраны за ухо. Он даже видит ее прозрачные русалочьи глаза, загорелую шею и смешную сережку в виде золотого саксофона.

– ну? – на том конце трубки его слышат. – чего забыли?

Мужчине нужно сказать одно слово «телефон», а он говорит – «тебя. Я забыл тебя».

В ВАГОНЕ МЕТРО

поздний вечер, вагоны полупусты. Напротив меня сидит парень, лет двадцати пяти, бледный, с вытянутым лицом. По взгляду видно – приехал недавно. Брючки на нем узенькие, синие, в облипочку. Он снимает с них – какой-то невидимый глазу пух. Снимет пальцами, отпустит – летит пушинка. Ботинки с длинными носами, лакированными. Чистые до блеска. Он ногу вытянет, посмотрит на них, порадуется. Вид у него надутый от важности. На следующей станции влетает деваха, про такую скажешь – доярка. По тому, как она кидается к нему – видно, что женаты, и женаты недавно. Румянощекая, нос картохой, из под шапки кудряшки. Брови только что наведены, по моде – широкой полосой. Глаза – пуговки. Смешная такая, толстенькая, сапожки даже по шву лопаются. Юбчонка – кримплен в горох – такое уж сколько лет не носят… Парень тут же достает смартфон и утыкается в него – видно, играет во что-то. Девчонка открывает рот и орет ему в ухо, показывая поочередно на зубы – верхний и нижний. Её палец нащупывает зуб, качает его – она хочет показать парню зуб, но тому стыдно. Он – в смартфоне. Она кладет ему голову на плечо. Он движением плеча голову скидывает. Тогда она залезает к нему в игру, тычет пальцем, смеется. Он досадует, передает смартфон ей. Сидит, смотрит в проносящийся мимо окна тоннель и то надевает, то снимает обручальное кольцо с безымянного пальца…

ЧУЖИЕ ОКНА

после грозы пошёл дождь, нудный, мелкий, прибивший березовую пыльцу и городскую пыль. Во дворе дома, неожиданно пустом перед выходными, стояла машина. Дворники ёрзали по стеклу с противным скрипом, и сидящая в машине женщина смотрела на окно четвертого этажа, третье справа, от угла. Окно было освещено, и был заметен силуэт мужчины. Женщина смотрела в окно и машинально крутила обручальное кольцо на безымянном пальце. Мужчина, сидевший рядом с ней, смотрел на ее профиль, и видно было, как шевелятся его губы. Женщина молчала. Мужчина попытался взять ее за руку, она повернулась к нему, он обнял ее. Они долго сидели так – молча. Потом женщина вышла из машины, не заметив, что наступила в лужу, и пошла к подъезду, не оборачиваясь. Вспыхнул свет сразу в двух окнах четвертого этажа – в первом и втором, от угла. Погас свет в третьем справа, и мужской силуэт исчез. Свет в комнатах горел ярко, было видно, как две фигуры хаотично движутся, будто танцуя.

Сидящий в машине мужчина смотрел в эти окна и ждал. Дворники действовали ему на нервы, и он выключил их. Дождь пошел все сильнее, и скоро через потоки воды была видна только одна маленькая желтая точка. На четвертом этаже. Справа от угла.

МАТЬ

Надежде Илларионовне сровнялось 87 лет этой весной. Теперь уж не шлют открыток, а так, звонят – мам, привет; баба – здравствуй, – и ничего в руках не подержать, не перечесть прыгающих строчек. Она глядит в окно с 22 этажа дома, который, как ей кажется, качается одиноко и страшно среди таких же великанов. Внизу не видать ничего, а в небе – ветер несет ворон и вертолеты. Она и все это видит в тумане. Болит спина, дергает в виске беспокойная жилка, сердце все время падает, как в пропасть – уух, ууух… Надежда Илларионовна меряет шагами квартирку, поправляет горку подушек на кровати, присаживается и засыпает. В сонной дремоте идёт она по лугу, тащит на веревке коровенку, отощавшую после тяжелого отёла, навязывает её к колышку и засыпает во сне от усталости. Дом ей снится, большая пятистенка, с русской беленой печкой, вечными горшками с кашей, да с крынками с варенцом. Двое сыновей ее, все погодки, вечно на дворе, то с отцом, пьяницей, в редкие трезвые часы его, а то с соседскими ребятишками. Только третий, малый, с нею, рядышком. Беленький, ладненький, все к мамкиной юбке жался.

Дремлет Надежда Илларионовна, да того не знает, что этот, младший, кто забрал к себе мать из исчезнувшей деревни, курит сейчас на балконе и не знает, как сказать матери, что вчера сгорела их изба от майского пала и погибли братья, уехавшие на охоту. И он промолчит, и они так будут живы для неё – все трое.

АЛЕВТИНА

умирала Алевтина тяжело. После инсульта, свалившего ее в огороде, она так и не встала – все лежала в дальней комнате в избе, изнемогая от беспомощности и немоты. Дети, чтобы не лишиться пенсии, не отдавали ее в Дом инвалидов, ухаживали сами, хоть и кормили скудно, да держали постель и саму бабу Алю в чистоте. Проваливаясь в небытие, Аля все видела себя как бы со стороны – вот, она девчонка совсем, в ситцевом сестрином платье, сидит на лугу, у уже смётанного одонка. Мать спит, укрыв лицо платком, от нее тяжко пахнет потом и луком, а по пестрядевой юбке ползает паучок и, цепляясь за соседнюю былинку, начинает крепить радиальные нити для будущей паутины. Вот мать пошевелилась во сне, перевернулась набок, юбка задралась, и все паучьи труды – даром. Але жалко паучка, жалко мать с ее посеченными осокой ногами, жалко за крохотный шрамик на загорелой ноге – это от порез от косы, с прошлого года. Алевтина сама засыпает внутри своего сна, и снится ей теплое дыхание, пахнущее травяной отрыжкой, а щека ощущает касание влажных, замшевых губ…

«Лошадь, – подумала Алевтина, – Муська… Лошадь назвали Муськой в честь конюха Мусы, ходившего за лошадьми после войны. Хроменький после ранения, Муса любил лошадей, покрикивал им гортанно, и всегда брал в ночное колхозную ребятню. Когда разыскали его через военкомат, приехала за ним сухая женщина в черном, поддерживаемая под руки рослыми молчаливыми мужчинами, и Муса, подпрыгивая в кузове полуторки, уехал с ними к себе на Родину. Лошадей после него пытались держать, а – не вышло. Не управлялись бабы. Так и остались Муська да Мальчик.

Влажные губы были близко от лица, Алевтина силилась погладить лошадь, но даже во сне – не могла.

– Мам, лежи ты ровно! – дочь протирала лицо тряпкой, смоченной чем-то кисловатым, – Вить! – крикнула она в глубину избы, – иди, бабу поворотить надо, у меня уже руки отсохши…

Алевтину ворочали, переодевали, все унизительные процедуры давно уже не смущали её, а только вызывали желание заплакать. Пришла соседка, которую Алевтина терпеть не могла, и начала с приторной улыбкой кормить её кашей. Каша была холодная, комковатая, и стояла в горле. Потом приходила фельдшер, колола в исчезающие вены, зачем-то мерила давление и писала в тетрадь, положив ее на фанерную тумбочку.

После уколов Алевтина опять погрузилась в привычную полу-сон – полу-дремоту. В избе затопили печь, стало жарко, и пахнУло горячим воздухом, обожгло рот и опалило брови – маленькая Аля увидела себя у горящей церкви. Кто-то держал ее ладошку в своей – наверное, бабушка. Аля слышала, как воют в голос бабы, как падают на колени. Поодаль стояли мужики, поплевывали лузгу, отчего на белый снег ложились черные отметины. Пламя вырывалось из окон, и, казалось, что церковь летит, дрожа, вверх. Обрушилась звонница, и рухнул большой колокол, упав внутрь, со звуком страшным и торжествующим. У Али заложило уши. Бабушка развернула ее лицом к себе, а сама крестилась истово и все шептала «Господи, прости их, Господи, прости их…»

Церковь потом долго дымилась, пахло гарью, а бабки, вместе со старичком настоятелем, все ходили по пожарищу, выискивая уцелевшее. Только одна икона осталась нетронутой огнем – «Всех скорбящих с грошиками». Ее-то и спрятала Алина бабка – а где, не сказала, только дома и по сей день пахло горелым, но по-церковному – вроде как со свечами да ладаном.

Алевтину уже не крестили. Отца Николая, настоятеля Храма, расстреляли в 20-е, тут же, у кладбищенской ограды. Седенький, без скуфейки, в белом подризнике и босой, он казался совсем бестелесным и невидимым на первом выпавшем снегу, и только нательный Крест, который батюшка так и не отнял от губ, обозначал его присутствие на земле. Когда жахнули выстрелы – пробился сквозь тучи солнечный луч и остановился на мгновение на Кресте. Матушку с детьми увезли на телеге в район, и Храм так и стоял, разрушаясь медленно, и только дарил мальчишкам, ворошащим кирпичную пыль – то крестик, то мелкую копеечку, то осколок лампадки.

И снова будили бабу Алю, поили жидким чаем, от которого еще хуже сохли губы. Дочь сняла с головы платок, попыталась причесать жидкие волосы гребнем, да только драла больно. Баба Аля вскрикнула, – а дочь услышала только глухой стон.

– ну, не ндравится тебе, ляжи, как знаишь, – она подоткнула одеяло, приоткрыла форточку, отчего в комнату намело снегом и свежим огуречным духом, помахала полотенцем, как пропеллером, закрыла окно, и, уходя, щелкнула выключателем.

И вновь пришла тьма, и пришли сны. И приходили мать, и молодой еще отец, убитый под Вязьмой, приходили старшие братья, – Гришка, увечный, без ноги, да Пашка, родившийся дурачком, безобидный, щербатый Пашка, первый защитник её, Али. Сестёр было двое, но Алевтина не видела их, они и в жизни не ладили, видимо, решили и к ней, больной не ходить. Под утро, в жидком сером рассвете, пошёл крупный снег, «шалипа», как говорили у них в деревне. Бабе мучительно хотелось пить, а крикнуть она не могла, и только стонала. Снег шёл все чаще, гуще, заволакивая деревню, отчего свет в комнате стал совсем призрачным. Тут-то Алевтина и заметила – на стене, клееной-переклеенной обоями, какое-то свечение. Оно становилось не ярче, но светилась уже вся стена. Послышался легкий треск, какой бывает, если пороть ветхую простынь. Алевтина проснулась окончательно и смотрела на стену, не мигая. Из стены вышла Женщина, она была в алом платье, в белом плате на голове и в черном покрывале по плечам. Лицо ее было радостным, кротким, и шла она к Алевтине – так вот, не касаясь пола. Что-то неслышно звякало, но баба не могла разглядеть – что. Женщина, осиянная нимбом, подошла к Алевтине, и жажда исчезла сама собой. Стало прохладно, легко, и мучительные боли вдруг стали отлетать, и Алевтине показалось, что она встает, встает – и идет – за Ней.

– Богородица, – отчетливо сказала Алевтина. – Матерь Божия… прости меня… я ж некрещеная… мамка все говорила – земля окрестит, земля… – на звук Алевтининого голоса прибежала дочь, но увидев блаженную улыбку на мамином лице, все поняла, заорала в голос…

Когда убирали в комнате перед поминками, нашли на полу, под кроватью – странные кружочки – вроде как монетки, но не наши, чудные какие-то. Витька попробовал на зуб, и тут же спрятал в карман.

– ой, Вить, – вздохнула Алевтинина дочь, – видать, венцы нижние – никуда! Гля -ко – обои-то треснули!

– подправим летом, видать – угол упал. – ответил Витька и накинул на зеркало черный бабин платок.

СТАСИК И МАРИНКА

Стас тщательно протер чайную ложечку, размешал сахар.

– ну, что ты мне собираешься сообщить? – он уставился Марине в переносицу. Сотовый звонил без умолку, Стас поставил телефон на вибрацию и вопрос повторил. Маринка сглотнула, покраснела, побледнела, открыла рот и закрыла.

– Стасечка, – она пыталась поймать его взгляд, – у нас будет ребенок. Ребеночек. Ну, я того, понимаешь?

Стас перевел взгляд на потолок. За окно. На пол. Пожалел, что бросил курить и снял очки.

– Марин, мы по-моему, договорились сразу? Нет?

– да, – сказала Марина виновато, – мы договорились. Но ведь случилось же?

– случаются, знаешь, кто? – сказал Стасик, – думать должна была.

– а ты?

– я думал! – твердо сказал Стасик, вспоминая неприятный разговор с мамой. Маме Маринка не понравилась. Мама кричала. что они с отцом на его университет вкалывали и карьера ему светит – ого!, и вот марин таких там пучками будет, а эта сядет на шею. и хомут еще повесит… и пусть он, Стас, на них с отцом тогда не рассчитывает. И по всему видно, что она хваткая, наглая, и самое место ей… тут даже Стасик покраснел. – Марин, давай не будем, а? Я все оплачу, сколько надо, и потом… мы же это… в Испанию в августе собирались, куда с этим-то … – он замялся, – давай потом, что ли? – твердо зная, что «потом» уже никогда не будет.

– нет, Стас. – Маринка сжалась, – нет. Я не дам. Нет. Я хочу ребенка.

Стас замолчал. Молчал он по дороге к машине, молчал в машине, молчал в пробке, с ненавистью глядя на Маринку, которую мутило. Молчал в лифте. Дома он сказал

– все, ок. Пусть будет. Если ты так хочешь. Только давай так – я пока тут ремонтом займусь, туда-сюда, проект возьму еще один. Ну, деньги ж надо, так? А ты это – к бабуле пока. Ну, в деревню. Там воздух, типа молоко, чего тебе тут, в городе, так? Я приезжать буду на выходные. Ну, нормально так, а?

Марина собирала вещи, аккуратно укладывая их стопочкой в сумку, заодно перегладила стасиковы офисные рубашки, налепила ему пельменей – полную морозилку, забила шкафы всем, что Стасик любит – от макарон до шоколадок, и отбыла. На поезде. Стасику везти ее в такую глушь было некогда.

Баба Валя встретила Маринку скупо. Нерадостно.

– и чего приперлась? – спросила баба, – погнал тебя твой? Поди, тяжолая? Конечно, вся жизнь так, в повтор идет. Что мамка твоя с города сбегла, что ты на мою шею. Нет мне в старости утешения…

Маринка плакала навзрыд, уткнувшись в бабин фартук, подвывала от горестной свой судьбы. Баба гладила ее по крашеным волосам, приговаривала-припевала детскую колыбельную маринкину песенку «Вдоль да по речке, вдоль да по Казанке, с-и-и-зый се-е-е-лезень плывееет…» Когда Маринка утихла, баба помогла ей лечь на высокую кровать с крахмальными подзорами, в гостевой зале, сама укрыла ее перинкой, и, переваливаясь, как утица, вышла в летнюю кухню. Долго сидела, облокотясь о стол, смотрела на кошку Таську, дрыхнувшую у собачьей будки, и вздыхала.

Два месяца деньги от Стасика приходили на карточку исправно – раз в неделю. На третий месяц не пришло ничего. Сотовый не отвечал, а потом уж и вовсе забубнил одно «неправильно набран номер…". Маринка окрепла, пила молоко, холодное, из погреба, высоко запрокидывая голову, отчего белые струйки сбегали по шее. Ходила с бабой в малину, полола огород, солила первые тоненькие огурчики и хрупала ими жадно, не дожидаясь, пока просолятся. По молчаливому уговору они с бабушкой ни словом не перекинулись об отце того, кто уже давал о себе знать особой, приятной, томящей тяжестью и тогда Маринка плакала от гордости за себя.

Рожала она в районе, в начале февраля, в самую стужу. В старом роддоме дуло во все щели, а по ночам под кроватями ходили мыши. Маринка родила девчонку, смуглокожую, длинную, с невероятно тонкими пальцами и изящными ступнями. Принцесса прям какая, сказала акушерка, до чего ж ладная народилась-то! Девочку назвали Глафирой. К ужасу бабушки и полному восторгу Маринки.

– тьфу еще, – говорила бабка, развертывая кулек, перехваченный розовыми лентами, – какое-то прям имя допотопное! Нет, чтобы. по-городскому, хоша бы и Викторией, или Снежаной…

Глаша щурила голубые глаза и засыпала на маринкиной груди. Молока было – вдоволь.
<< 1 ... 7 8 9 10 11 12 13 14 >>
На страницу:
11 из 14