– Как же он обрадуется! Спасибо тебе! – восторженно благодарила Евдокия, обнимая Одоевского.
– А как же ты думала: это так просто – связаться с литератором? – смеялся Владимир.
Задумавшись, он не заметил, как Евдокия обратила внимание на вторую книгу, лежавшую у него на коленях.
– Что же ты молчишь? «Северные цветы»! – послышался ее исполненный детской радости голос.
В тот же момент Онегин был забыт; Евдокии не терпелось увидеть напечатанное произведение ее любимого человека, узнать его мысли, развитие и которых происходило у нее на глазах.
– Загляни в поэзию, – произнес Одоевский, стараясь говорить ровно.
Но Евдокия не могла не уловить в его голосе этих лукавых ноток, которые так любила слышать.
– Зачем поэзию? – еще не догадываясь, отчего так звучит голос Владимира, спросила она.
– Узнаешь, – уже таинственно произнес Одоевский. На лице его была написана одна из самых замечательных улыбок, которые приходилось видеть Евдокии.
– Двадцать семь, – открыв содержание альманаха, произнесла Евдокия и вскоре нашла нужную страницу – Языков… Баратынский… Володя, я, конечно, люблю поэзию, но все это можно посмотреть позже?
– Листай дальше – не терпящим возражения голосом ответил Одоевский.
Наконец, он заметил нужную страницу и остановил на ней руку Евдокии, ощутив в ней нарастающий трепет.
– Взгляни, – сказал он.
– Козлов, – вслух прочла она с левой стороны разворота. Владимир не выдержал и, взяв ее руку, прямо подвел к нужной строке.
– Успокоенною душой, нетерпеливыми оча…, – начала Евдокия и осеклась. Все оттенки удивления зазвучали в ее взволнованном голосе:
– Друг мой, это какая-то ошибка, не может быть…
– Как же не может? – не всерьез обиделся Одоевский – разве ты еще не поняла, что значит связаться с литератором?
Поцелуи прерывали объяснения, но вскоре Евдокия узнала, как Владимир принес в редакцию альманаха ее стихи, убрав из них лишь обращение к себе, как одобрили их Плетнев и сам Пушкин, как Одоевский отговаривался от их вопросов и подмигиваний. Как, наконец, стихотворение ее было напечатано за подписью Е.О., что могло означать как Евдокия Озерова, так и Евдокия Одоевская.
Потом они вместе перечитывали «Пиранези», подписанного так же, как и «Последний квартет Бетховена: «Ь,Ъ,Й», и вспоминали, как буквы эти стали началом заочного их знакомства. И лишь когда стало совсем невозможно читать, они поняли, что не заметили захода солнца. А синие сумерки уже начали обволакивать пустынную равнину, и пошел долгожданный снег. Мелкий и частый, он терялся в порывах ветра.
Очарование близости друг друга и этой тихой дороги, которая будто сама расстилалась впереди, заставляли забыть о времени, а моментами – и о цели сегодняшнего пути. Голос кучера пробудил обоих от сладкой дремоты. Одоевский просил Евдокию оставаться в карете, а сам решил узнать, что происходит на дороге. «Глядите, барин – они распрягают», – всматриваясь в даль, едва освещенную лучом каретного фонаря, говорил кучер. До станции оставалось не более тридцати саженей, и уже можно было различить фигуры людей и очертания кареты около нее. «Поезжай», – коротко приказал Одоевский. «Через минуту мы будем на месте», – ответил он вопрошавшему взгляду Евдокии.
Вскоре движение вновь остановилось. Владимир посмотрел в окно: небольшой смотрительский домик горел двумя низкими окошками. У входа стояла распряженная карета. Евдокия поднялась с места, но Одоевский остановил ее и сказал: «Не забывай, мы всего лишь простые путешественники, остановившиеся на ночлег. И мы совершенно не знакомы с господином в арестантской шинели». Она кивнула, Владимир подал ей руку, и они, выйдя из кареты и приказав Василию оставаться пока при вещах, подошли к двери станционной избы. Несмотря на то, что оба были невысокого роста, и Владимиру, и Евдокии, пришлось слегка нагнуться, чтобы не удариться о ее низкий потолок. Остановившись у порога, Евдокия сразу заметила Рунского. Он сидел на лавке, опустив голову на скованные руки, рядом с фельдъегерем. Услышав звуки шагов и скрип дверей, он не поднял головы – то ли задумался, то ли опасался, что, увидев Евдокию, не сможет не измениться на лице. За месяцы заключения он так отвык от простых человеческих чувств, что опасался собственной несдержанности, которая могла бы вызвать подозрения его сторожей.
«Милости просим, господа, проходите! – засуетился смотритель, выходя навстречу к вошедшим – вам лошадок сменить, или ночевать у нас будете?» – «Мы останемся до утра», – отвечал Одоевский. «Извольте немного подождать, сейчас мы вам комнату приготовим… Настасья!» – смотритель поклонился и направился было в комнаты. «Постойте! – едва успел остановить его Владимир, – нам не нужна комната. Если не возражаете, мы здесь переночуем». – «Как вам угодно, сударь, – удивился смотритель – но знаете – понизил он голос, глядя в сторону Рунского, – видите вон того господина? – Одоевский кивнул – его на каторгу везут… в Сибирь. Вы уж не прогневайтесь, но будет лучше, если вы, ваше сиятельство, с супругою в отдельной комнате переночуете. Преступник-то, видать, опасный, видите, в кандалах». Одоевский почувствовал, как в Евдокии поднимается негодование, и сжал ее руку. «Господин смотритель, прошу вас, оставьте заботы о нашей безопасности, – отвечал он – уверяю вас, они излишни. Я вижу двух солдат, которые, уверен, справляются со своею задачей. Лучше принесите нам ужин и самовар, любезный». «Сию минуту, ваше сиятельство», – оживился смотритель, получивший монету, и вскоре его шаги затихли в глубине домика. Владимир и Евдокия отошли в противоположный угол комнаты, где стояла широкая печь с расписными изразцами, краска на которых кое-где облупилась, и небольшой диван, обтянутый зеленой материей. Присев на него, Евдокия оказалась прямо напротив Рунского. Он сидел на скамье на расстоянии всего лишь сажени от нее и не отрывал взгляда от окна. Она также старалась не смотреть на него прямо, боясь не выдержать всех чувств, что поднялись в ней при виде этого родного лица, почти до неузнаваемости похудевшего и обросшего, этой ссутулившейся фигуры, ставшей еще худее, длиннее и нескладнее в бесформенной арестантской шинели.
Как странно было сейчас чувствовать его рядом – после долгих месяцев разлуки, за которые столько переменилось. Тогда она считала и называла его самым близким себе человеком, теперь такой человек сидел справа от нее. И как он говорил о своем брате, так могла сказать о своем и Евдокия: Рунский был эпохою в ее жизни. И она не скрывала ни от себя, ни от Владимира, что в душе ее есть место, принадлежащее только ему. Как есть в сердце каждого человека уголки, безраздельно принадлежащие отцу, матери…
Одоевский догадывался, что чувствует сейчас Евдокия, потому ни о чем не спрашивал, только молча сжимал ее руку, чтобы уверенность в его понимании не покидала ее.
После ужина Владимир заметил, что Евдокию клонит ко сну. Он помог ей прилечь, услышав только «Ты разбудишь меня, когда будет нужно?», и вскоре почувствовал у своих рук мерное теплое дыхание.
Рунский наблюдал движение снежинок за оледеневшим стеклом, дивясь самому виду окна без решеток и невольно замечая про себя, что привыкать к такому ему не стоит. Иногда он бросал взгляды на фельдъегерей, которые принялись за карты и явно не собирались засыпать.
Одоевский взглянул на часы: три четверти восьмого, до ночи еще так далеко, а сколько драгоценного времени они сейчас теряют. «Господа жандармы так увлечены игрой… да и будет ли что-то подозрительное в том, что я подсяду чуть ближе к этому человеку?», – решил Владимир.
– Вы не возражаете? – как мог тихо произнес Одоевский, поставив стул напротив Рунского. Фельдъегеря, ничего не заметив, продолжали игру.
– Прошу вас, князь… господин Одоевский, не имею чести знать вашего имени, – отвечал Евгений.
– Владимир. Просто Владимир.
– Евгений, – представился Рунский.
– Будем говорить шепотом, чтобы не привлечь внимания и не разбудить ее, – оглянулся он к Евдокии – проснувшись и увидев вас, она может не сдержать чувств. Она совсем еще дитя.
Еще несколько недель назад получив письмо Евдокии, он представлял себе Одоевского человеком несомненно благородным и достойным того чувства, что он сумел ей внушить. За полчаса до сего момента, увидев его, говорящего со смотрителем, Рунский тщетно пытался прогнать то впечатление, что произвела на него небольшая фигура князя. Не вполне осознанно, но какое-то братское чувство в нем было разочаровано – показалось, что этот человек не сможет быть той опорой и защитой, рядом с которой он был бы спокоен оставить Евдокию. Но теперь, под взглядом этих глаз, в которых неутомимая энергия и воля отчетливо светились сквозь ободряющее спокойствие, под звуками этого тихого мелодического голоса, в котором звучала скрытая внутренняя мощь, Евгений понял, что ошибся. Он сделал поспешные выводы, потому что прежде не встречал человека, лишенного военной выправки и стати, но внушавшего такую уверенность в собственной внутренней силе.
– Берегите это дитя – тихо, но отчетливо проговорил Рунский и смутился, подняв глаза на Владимира – простите, я, наверно, не должен вам так говорить.
– Напротив, – отвечал Одоевский, – понимаю, в вас говорит сейчас какое-то братское чувство. Вы так давно знаете ее.
– Я не просто давно знаю ее, я очень многим обязан ей, – проговорил Рунский.
Он поднял голову и огляделся: фельдъегеря принялись за выпивку, что обещало вскоре долгожданное спокойствие. Одоевский ничего не говорил: он понял, что Рунский собирается с мыслями, чтобы что-то рассказать.
– В начале двадцать шестого года, – начал он, видя в глазах Владимира готовность его выслушать – я оказался в М-ске, и это был ужаснейший период моей жизни. Я только что потерял отца и узнал об участи своих товарищей. Мне не во что больше было верить, я мог только презирать – людей, государство, самое себя. Не знаю, как я не пустил тогда пулю в лоб. Но случилось так, что я встретил ее, слушал ее наивные сочувственные речи, и отчего-то хотел жить дальше.
– Знаете, я очень понимаю вас, – не мог промолчать Одоевский.
– Вы говорили с нею о литературе, – невольно улыбнулся Рунский.
– Мне кажется, я вам обязан ее познаниями.
– Нет, она сама все читала по-русски: Карамзина, Батюшкова, Жуковского. А я давал ей Вольтера, – проговорил Рунский и остановился, будто задумавшись невольно.
– Как же вы сумели тогда избавиться от отчаяния? – спросил Одоевский.
– Это, конечно, глупо, я знаю. Я забивал неокрепший ум ребенка разными идейными глупостями, рассказывал ей о друзьях, об обществе. Мы читали вслух «Гражданское мужество» Рылеева, – бледное лицо Рунского озарила невольная улыбка воспоминания. – Со временем сочувствие переросло в ней в дружескую привязанность, во мне же – в братское, почти отеческое чувство. Мы могли говорить с нею о чем угодно, я поверял ей все тайны души моей, в которой не было уже того глухого отчаяния, но случались порывы безысходности. Я, в свою очередь, был свидетелем каждого движения ее души, я был свидетелем… Господи, как же я виноват перед вами! – внезапно повысил голос Рунский и опустил голову.
– Я не понимаю вас, – сказал Одоевский, – вы не можете ни в чем быть виноватым передо мною.
Тем временем фельдъегеря заснули в креслах, а они пересели ближе к печке, и можно было разбудить Евдокию, но Владимир чувствовал, что Рунский хочет сказать ему что-то важное.
– Нет, Владимир, вы, сначала, выслушайте меня, – поднял лицо Рунский. – При первой же встрече с князем Мурановым я отгадал в нем человека незлого, но пустого. В уезде о нем говорили как о лучшем женихе – о, я в этом не сомневался, он был бы прекрасной партией Аглае Ивановне, в доме которой я жил. Но я не мог помыслить о том, чтобы Евдокия… увы, в существе ее было слишком много любви, и она по наивности обратилась на него. Она открылась мне, в восторге рассказывала, как он читает ей стихи. Я пытался изображать радость, а про себя понимал, что, приглянись ему больше Аглая Ивановна, он с таким же успехом описывал бы ей прелести петербургских балов. Когда разорился ее отец, я до последнего надеялся, что Муранов оставит ее, но он богат, большое ли значение имело для него это приданое? Я не мог заставить себя поговорить с нею, открыть ей глаза – уверен, она бы поняла, задумалась. Зачем я тогда пожалел ее, чтобы теперь обречь на мученья не только ее, но и вас…
Рунский замолчал, вновь опустив голову.
– Я понимаю вас, Евгений. Вы видели радость этого ребенка, в вас не было сил разрушить возведенного ею идеала. Я сам когда-то совершил такую же, как и она, ошибку, – горько признался Владимир – прошу вас, не вините себя. Мы ничего уже не можем изменить. К тому же, в то время я сам давно был несвободен, и у нас не могло быть никакой надежды.
– Спасибо вам за понимание, но, боюсь, это чувство вины никогда не оставит меня, – проговорил Рунский.