Оценить:
 Рейтинг: 0

Четырнадцать дней непогоды

<< 1 ... 33 34 35 36 37 38 39 40 41 ... 53 >>
На страницу:
37 из 53
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Свой празднуй юбилей,

Гостям шампанское

На новоселье лей,

Ты нам Державина,

Карамзина из гроба

К бессмертной жизни вновь воззвал»

Оказалось, какой-то ловкий господин успел его записать, и тотчас оно было процензуировано, набрано и отпечатано на каждого из гостей. Обед завершился оживленно, за обсуждением этого «мороженого», как пошутил Пушкин.

* * *

«Друг мой, ты будешь участвовать в затеваемом альманахе?» – «А ты?»

Евдокия рассмеялась в его бобровый воротник: «Что же, теперь, когда сам Пушкин провозгласил меня литератором, я просто обязана принести свою дань «Новоселью» Смирдина!» Они ехали в санях по набережной, откуда открывался вид на Михайловский дворец. «А на Елагином, верно, уже зажглась иллюминация, и начались танцы», – подумала Евдокия. Было только начало десятого, а императорские балы обыкновенно продолжались далеко заполночь, так что они с Одоевским могли не расставаться еще несколько часов. Остановив сани у ворот Озеровых, они вошли в неосвещенный дом.

* * *

«Полин, ты – как хочешь, а мы идем спать», – зевал Михаил, поднимаясь по лестнице и поддерживая под руку Аглаю, утомленную танцами. Прасковье спать не хотелось, и она отправилась в покои сестры с подсвечником в руках. Очертания комнаты выступили из темноты, и княжна слегка испугалась, увидев спящего в креслах князя Одоевского. Но, быстро сообразив, начала будить обоих: «Владимир Федорович, прошу вас, вставайте! Дуня! – тронула за плечо сестру – княгиня выехала немного позже нас, но вот-вот будет дома», – увидев, что Одоевский открыл глаза, говорила девушка. «Прасковья Николаевна, благодарю вас», – поднялся с поклоном Владимир – душа моя, мне должно идти – как жаль тех минут, что мы проспали», – склонился он к Евдокии. «Не стоит, гляди, прошла всего четверть часа. Поторопись, хотя мне и тяжело отпускать тебя», – говорила она, вслед за Владимиром спускаясь по лестнице. Руки их разъединились в темноте у порога.

«Ты, верно, не станешь жалеть о том, что не поехала с нами, что бы я ни рассказывала», – говорила Прасковья через несколько минут, когда у Евдокии накрыли к чаю. «Ты права, Пашенька, – присела она подле сестры, – но я буду рада услышать о твоих успехах и впечатлениях. Вижу, не хочешь спать?» – «Совсем, – покачала головою Прасковья, – знаешь, я сегодня впервые видела нашего цесаревича – он приехал с государынею – очаровательный отрок, такой важный в своей гусарской курточке! Мы до четырех пополудни катались на высоких ледяных горках перед Елагиным, потом танцевали, обедали и вновь танцевали», – «И как же вы не устаете?» – удивлялась Евдокия. – «Да, мы сделали небольшой перерыв, представляли какой-то французский спектакль, из которого я, признаться, ничего не запомнила кроме скуки. Я прилягу, Додо – Прасковью начинало клонить ко сну – танцы продолжались и после этой сценки. И все было бы замечательно, но внимание государя к Софи Урусовой… все, кто предан императрице, не могли смотреть на это без негодования. Я так люблю государыню, и мне так ее жаль!

А в общем день прошел чудесно, у меня не оставалось ни одного свободного танца, приходилось даже отказывать…» Прасковья произнесла последние слова уже в полусне, и через несколько минут Евдокия услышала мерное дыхание сестры, спавшей, как усталый ребенок. Она укрыла ее пледом и погасила свечи, любуясь тихой красотой родного существа, которое напоминало ей о детстве, ставшем далеким, как сон.

VIII

«Володя, что ты? Чем шутить, лучше сыграй мне – так давно тебя не слушала», – говорила Евдокия, приникнув к стене флигеля, обыкновенного места разговоров ее с Одоевским. Но тот и не думал шутить: «Никто не узнает нас, глупенькая. К тому же, все едут к Нессельроде (они дают бал для двора) – затеряемся в толпе и хотя бы Пасху встретим вместе! Я сошлюсь на дела, задерживающие меня в кабинете, а ты пока собирайся и жди меня, как только твои уедут…». Одоевский не успел закончить фразы, услышав шаги жены, приближающиеся к кабинету. До Евдокии донесся шорох бумаг на столе. Она невольно улыбнулась, представив своего рассеянно-суетливого Владимира, старательно изображающего напряженную работу. «Неужели это со мною он стал таким…отчаянным? И придумал же – переодевшись мещанами, отправиться на балаганный городок! Со дня на день вернутся из Европы его друзья и не узнают товарища юности, что он прикажет мне отвечать Степану Петровичу да Николаю Матвеевичу?» – думала Евдокия. А потом вспомнила его тихий, неторопливый, но исполненный скрытого огня голос, так поразивший и пленивший ее когда-то в Парголове, каким на днях он читал ей последнее свое сочинение, запечатленное в памяти этими строками: «Закруженный, усталый, истерзанный его мучительным весельем, я выскочил на улицу из душных комнат и впивал в себя свежий воздух; утренний благовест терялся в глуме разъезжающихся экипажей; предо мною были растворенные двери храма. Я бросился к притвору храма, хотел удержать беснующихся страдальцев, сорвать с сладострастного ложа их помертвелое сердце, возбудить его от холодного сна огненною гармониею любви и веры, – но уже было поздно! Все проехали мимо церкви, и никто не слыхал слов священника…»

Вспоминала, как в минувшую субботу он перестал играть, едва начав, оттого, что услышал разговоры, и весь остаток вечера ходил мрачнее тучи. Как его состояние передалось и ей, не улыбнувшейся даже Россети, когда та назвала обиженного Одоевского немецким профессором музыки. Как лишь ночью она успокоила его, прослушав от начала до конца огромную бахову фугу, а потом неделю скрывала свой кашель – во флигеле открылись сквозняки от промозглого весеннего ветра. Михаил, узнав об этом, сразу же велел в нем все обустроить, и теперь там стало тепло, и стоял приятный запах древесной стружки. Сейчас, вспоминая все это, Евдокия понимала, что Владимир все то же, каким она теперь узнает его со страниц студенческого дневника, что он передал ей. А эти отчаянные замыслы – всего лишь то, что он не успел когда-то, в своей не по годам серьезной юности.

В раздумьях Евдокия совсем позабыла о времени и, оказавшись в своей комнате, сразу потянулась к старой синей тетрадке, чтобы вновь погрузиться в ту далекую и незнакомую пору его жизни. Но не успела она открыть дневника, как в комнату вошла Прасковья. «Ты еще не одета? – удивилась она – поторопись, мы выезжаем через четверть часа». Княжна, облаченная в новое платье одного из оттенков зеленого, который был ей невероятно к лицу, присела подле сестры. «Я не поеду на бал», – сказала Евдокия. – «Отчего? – спросила Прасковья и тотчас же, по выражению лица сестры, догадалась – ты только что из флигеля, да? – Евдокия кивнула – Останетесь дома? Или куда-то поедете вместе?» – «Поедем – не сдерживая улыбки, отвечала Евдокия, – на гулянья», – «На гулянья? А куда?» – «Я даже не знаю. Но мы вчера проезжали, помнишь: городки тянутся до Исаакиевской – верно, туда. Право, больше года живем в Петербурге и ни разу не видели, как гуляет простой русский народ!» – «Мне тоже любопытно, обещай, что все расскажешь. Пора, до свидания!» – Прасковья пожала руку сестры и поторопилась идти.

Евдокия задумалась о том, как ей следует одеться, чтобы смешаться с толпой. Среди ее нарядов, конечно, ничего подходящего не было, но она знала, кто может ей помочь. «Савелий Прокофьич – обратилась она к камердинеру, спустившись вниз – позовите ко мне, пожалуйста, Глашу», – «Сейчас, Евдокия Николаевна, только разыщу. Небось опять куда запропастилась, бедовая девка… нет, я же отправил ее в большую залу серебро чистить. Глашка!» – позвал Прокофьич уже на ходу. Это была девка смышленая и работящая, если найти к ней подход. Живого ума с хитрецой у Глафиры было не занимать. Евдокия иногда просила ее передавать письма Одоевскому – Глаша водила знакомство с его людьми и могла делать это, не вызывая никаких подозрений. А в благодарность дарила разные наряды и безделушки, вот и теперь решила обратиться за помощью.

Не прошло и пяти минут, как вернулся Прокофьич, а за ним Глаша. Это была высокая девушка с темно-русой косою, в которую была вплетена яркая лента. В осанке и выражении бровей ее читалась какая-то озорная сила. «Вот, Евдокия Николаевна, привел, как вы изволили приказать». – «Спасибо, Савелий Прокофьич. Отправьте, пожалуйста, кого-нибудь другого продолжить чистку серебра», – сказала Евдокия и, сделав знак Глаше следовать за нею, направилась ко входу во флигель, где жила прислуга. «Глаша, поможешь мне?» – «Как не помочь, Евдокия Николаевна, – отвечала девушка, – опять князюшке вашему что передать?» – «На этот раз поинтереснее. Веди меня в свою комнату», – говорила Евдокия, пропуская Глашу вперед. Она прощала ей вольности вроде «князюшки» – знала, что девка она добрая, хотя иногда и заговаривается. Однажды завела разговор: «Жалко мне вас, Евдокия Николаевна. Истосковались по нему совсем – я же вижу, как вы все горюете. Что же князюшка-то ваш бросил бы жену свою – я видела ее – ровно колода – взял бы да и увез вас с собой в заграницу какую?» Евдокия тогда раз повысила голос и наказала Глаше не судить о чужой жизни, и не потому только, что она барская. С тех пор девушка стала скромнее в своих речах, хотя Евдокия замечала, как ей порой хочется что-то сказать. Ей и самой было бы любопытно послушать, к примеру, что говорят у Ланских, но княгиня сдерживала себя, помня о приличиях.

Вошли в небольшую низкую комнату, незатейливо украшенную разными ярморочными безделушками да Глашиным рукоделием. «Милости прошу, барыня», – сказала девушка. Евдокия, не теряя времени, разъяснила ей, куда она отправляется и как хотела бы выглядеть. Смышленая Глаша тотчас же принялась подбирать подходящую одежду, и не прошло и четверти часа, как Евдокия не без изумления разглядывала в зеркале себя, облаченную в широкую пеструю юбку и телогрейку на овчинном меху, надетую поверх ярко-синей блузки. На голове был узорный платок с бахромой, на ногах – красные сапожки с каблуками. «Что, Глаша, похожа я на простую горожанку?» – «Барскую-то стать ничем не скроешь, – отвечала девушка – знаете, Евдокия Николаевна, если бы вы позволили немного вас подкрасить, подрумянить… Тогда уж точно никто не признает!» – «Делай, как знаешь, Глаша, – присела у зеркала Евдокия, – в этом ты лучше меня понимаешь». Обрадованная девушка, растворив дверцы шкафа, начала извлекать оттуда разные склянки и коробочки, расставляя их перед Евдокией. «Немного брови подсурьмить, еще румян – суетилась Глаша – что ж, глядитесь, барыня, как вам?» – вскоре спросила она. Из зеркала на Евдокию глядела щеголеватая, разрумяненная девица, поводившая угольно-черными бровями – было очень непривычно чувствовать на них слой сурьмы. Получившийся образ пришелся по душе княгине, она не ожидала, что так легко станет почти не узнаваемой. В окне за зеркалом она заметила подъезжающую к дому коляску и, поблагодарив Глашу, поторопилась к выходу. Подошла к двери, и тотчас же зазвонил колокольчик – решила отворить сама. Перед нею стоял невысокий мужичок в яркой рубахе, заправленной в шаровары, больших сапогах и глубоко надвинутой на лоб фуражке. «Позовите барыню, Евдокию Николаевну», – проговорил он. По нелепо изменившемуся голосу было ясно, что Одоевский узнал ее, просто решил немного пошутить. «А кто вы такой, что барыню спрашиваете?» – в тон ему спросила Евдокия и, не удержавшись, рассмеялась и подняла козырек фуражки. На мгновение прямо перед собою увидела улыбающиеся глаза, и Владимир привлек ее к себе поцелуем. «Все, ты теперь краше меня разрумяненный, – доставая простой ситцевый платок, говорила Евдокия и вытирала его лицо, – пойдем скорее» – распахнула ворота, взяв его за руку. «Нас ждет извозчик», – сказал Владимир. – «А давай лучше пройдемся пешком – такой случай когда еще представится?» – предложила Евдокия. «Конечно! Как я сразу не подумал, мы же с тобою обычно и шагу ступить рядом опасаемся, а теперь… пойду отпущу извозчика». Евдокия глядела ему вслед – как же смешно он почти побежал в своих огромных нелепых сапогах, и кто теперь смог бы узнать князя Одоевского, главу русской аристократии?

Вышли на Дворцовую набережную. Апрельский ветер – уже теплый, уже готовый отнести к морю невский лед, бил в лицо каким-то новым ароматом. Только река была все так же неподвижна, казалось, только ее не коснулось дуновение наступившей весны. Шли, державшись за руки, ничего не боялись, не оглядывались по сторонам. Впервые за долгие недели чувствовали себя по-настоящему счастливыми и, наверное, впервые в жизни – по-настоящему свободными.

Приближаясь к Адмиралтейской площади, увидели пестрые крыши балаганных построек с развеваемыми ветром трехцветными флажками. Городок был выстроен в несколько линий. Первую занимали самые большие балаганы, обращенные фасадами в сторону Невского, а вдоль Адмиралтейства тянулись более мелкие строения. Подойдя ближе, Одоевский и Евдокия могли разглядеть, как обильно они украшены снаружи: гирляндами ельника, венками, расписными арфами, вымпелами. Ветер был довольно сильный, и под ним не только развевались все эти украшения, но и едва держались крыши некоторых построек, представлявшие собою натянутые полотна. Но он лишь усиливал общее озорное настроение, царившее на площади, передавая его Евдокии. Она исполнилась вдруг какого-то ребячьего задора. «Володя, пойдем скорее», – потянула за руку Одоевского.

На широкой площадке перед одним из балаганов плясал народ. Нарядный мужичок, сидя на перевернутой бочке, каких немало валялось вокруг, растягивал гармошку, в такт постукивая каблуком по мостовой. Ничего не говоря, Одоевский и Евдокия смешались с толпою и, переглянувшись, сначала несмело, начали танцевать. Они, особенно Владимир, не знавший деревни, почти не имели представления о народной       пляске. Но теперь, оказавшись вдруг будто в другом мире без страха и условностей, они, глядя по сторонам, невольно подхватывали ритм окружавшей их толпы и в незамысловатых этих движениях находили исход своей радости.

* * *

С наступлением сумерек Адмиралтейская площадь, пестревшая балаганами, потеряла свою дневную разноцветную яркость и вся зажглась одною огромной иллюминацией. Городок осветился многочисленными плошками, шкаликами слюдяными и керосиновыми фонарями. Но Одоевский и Евдокия глядели на это великолепие уже издалека. Около восьми пополудни представления окончились, и балаганы опустели, разошелся народ. Сидя на ступеньках здания Конногвардейского манежа, откуда открывался прекрасный вид на иллюминированную площадь, они вспоминали, как славно, как необыкновенно провели этот день. Как слушали прибаутки и анекдоты хрипловатого балаганного деда, который при рассказе непрестанно щелкал семечки и стряхивал с бороды шелуху. Как, сидя на деревянных скамьях, следили за кумачовым занавесом, а после его открытия в детском восторге внимали пантомимному представлению известного артиста Лемана. Как одна неожиданная встреча все же не смогла омрачить безотчетной радости, переполнявшей обоих: в зрительном зале Владимир заметил сидевших невдалеке Виктора Вревского и его спутницу, совсем по-столичному разряженную Алину, – Евдокия едва узнала ее. Но более они не встречали этой пары и, вполне спокойно чувствуя себя в мещанских костюмах, продолжали веселье. А Виктор узнал их и внутренне злорадно улыбнулся. Его замысел относительно княгини на какое-то время отступил – теперь он был увлечен Алиной и все силы ума и обаяния полагал на приближение очередной победы. Но уязвимость Евдокии, дававшая ему власть над нею, будоражила воображение Виктора, и он был намерен, когда придет время, употребить эту власть в свое удовольствие.

А Евдокия и Одоевский упивались пойманными на лету часами, а порою и мгновениями своего счастья, сейчас, голубым с позолотою апрелем, не казавшимся таким обреченным. Особенно теперь, когда, услышав пушечный выстрел с Петропавловской, шли по набережной к дому и знали, что могут не расставаться еще несколько часов.

IX

В одну из суббот, на исходе апреля, как обычно, сразу после театра, Одоевский принимал у себя. Княгиня в салоне заваривала чай – она всегда подавала и развивала его самостоятельно. Несколько карет уже подъехало ко флигелю; гости собирались с разных концов города, из Каменного и Малого театров, где представления сегодня закончились почти одновременно. Стоя у окна, Владимир следил за огоньками приближающихся экипажей, где среди роскошных карет с гербами и гайдуками попадались и скромные пролетки, и извозчичьи брички. Одной из таких Одоевский ждал с особым нетерпением – знал, что сегодня приедет друг Шевырев, с которым они не виделись вот уже более трех лет. Степан Петрович остановился в Петербурге проездом из Италии. В двадцать девятом году он принял приглашение княгини Зинаиды Волконской стать учителем ее сына и уехал с ними за границу. Теперь возвращался на родину, в Москву, но не мог не заглянуть в столицу, где жил сейчас один из немногих оставшихся в России членов старой московской братии, соученик по Благородному пансиону. Владимир не мог назвать Шевырева своим близким другом, но настолько сильна была их общая память, так объединяли поредевший кружок редкие письма и известия друг о друге, что он искренне рад был предстоящей встрече. «Она же никого еще не знает из наших», – невольно подумалось Владимиру. Не мог он забыть о Евдокии, даже когда вспоминал юность и старых товарищей – особенно теперь, когда отдал ей свой пансионский дневник и читал вслух письма этих же самых друзей. «Владимир Федорович, вас ждут внизу», – услышал и отошел от окна, за которым уже совсем потемнело беззвездное пасмурное небо, немного смятенный, как всегда перед долгожданной встречей, но уверенный, что сейчас его по-настоящему будут рады видеть. У подножия лестницы встретил Евдокию, она ожидала его. Быстро прошептала: «Тебя ждут в гостиной, там Степан Петрович уже приехал», и отошла так же неожиданно, как и появилась, то ли случайно, то ли намеренно, задев его плечо. «Конечно, кто же, как ни она, первая делит со мною эту радость, кто, как ни она, понимает ее?» – радостным порывом поднялось в Одоевском, и он вошел в переполненную гостиную с озаренным невольной улыбкою лицом. И сразу, с порога: «Шевырев!» Обернулся высокий русоволосый молодой человек в скромном штатском. Тотчас несколькими шагами он преодолел разделявшее их расстояние: «Одоевский!» Друзья обнялись крепко, по-пансионски. Владимиру показалось, Шевырев за эти годы еще вытянулся, поздоровел. «Рад приветствовать первого друга на родине! Надеюсь, остальные вскоре последуют твоему примеру». – «Не сомневайся, вот-вот Рожалин будет в Москве». – «Что же, господа, не будем дожидаться, пока остынет чай?» – произнесла княгиня, сидевшая за большим серебряным самоваром. Через несколько минут чашки были разобраны. Одоевский с Шевыревым отошли к одному из окон, да и весь княгинин салон заполнили кружки беседующих.

Жуковский разговаривал с давнею приятельницей Варварой Александровной:

– Вот вы, Василий Андреевич, давеча говорили, что нет в нынешнем обществе прежнего очарования. Я сначала было согласилась с вами, но теперь здесь, у Одоевских, думаю, что не может быть более приятного и любезного обхождения. Вы не находите?

– Я тогда, верно, немного не то хотел сказать. Видите ли, дорогая Варвара Александровна, я иногда просто тоскую по прежним временам – видимо становлюсь стариком. И дело не только в ушедшей молодости. Мне не хватает тех песен, тех стихов, тех людей – как много ушло за какие-нибудь двадцать лет.

– Вы правы, Василий Андреевич. А мы с вами все живем, живем, только что стареем, – улыбнулась Варвара Александровна.

– Княгиня, прошу вас. Я уже и не рад, что начал этот разговор. Хотя, знаете, что я еще скажу, вы, наверное, посмеетесь: после сегодняшнего спектакля я вдруг заскучал по старой моде.

– Что вы, Василий Андреевич, и в моей памяти всегда те дни начала александровского царствования… Что за восторг тогда был в обществе, будто победа или какой праздник – помните, когда разрешили круглые шляпы и жилеты!

– Ах, Варвара Александровна, а теперь нам остается только вспоминать о тех золотых днях.

– Когда вы были первым петербургским романтиком, – сказал княгиня.

– А вы – петербургской Аспазией!

– закончил Жуковский, улыбаясь.

– Да будет вам, Василий Андреевич! Вы лучше глядите, как оживут теперь ваши воспоминания – загадочным тоном сказала Варвара Александровна. – Миша, поторопи, – обратилась она к сыну, стоявшему неподалеку.

Князь быстрыми шагами вышел из гостиной.

– Княгиня, вы меня интригуете! – говорил Жуковский, уже начинавший догадываться, что для него приготовили.

Через несколько минут в гостиную вслед за Михаилом вошли сестры. Князь поставил два стула посреди комнаты и вернулся к улыбающейся матери и удивленному Жуковскому. Да, это были Евдокия и Прасковья, но в первую минуту едва ли их узнал кто-то, кроме посвященных в затею. Даже Одоевский не сразу понял, кто перед ним, пока не разглядел родного лица. Сестры были одеты в наряды времен юности их матери, высоко подпоясанные платья: Прасковья – в голубое, Евдокия – в зеленое. Княжна склонилась к гитаре, и едва слышный восхищенный шепот пронесся по гостиной – великолепные волосы Прасковьи, предмет всевозможных комплиментов, были мелко завиты и уложены в высокую античную прическу по моде александровского времени. Евдокия невольно улыбнулась, радуясь за сестру, и обратилась к присутствующим: «Мы бы хотели посвятить этот романс Василию Андреевичу Жуковскому». Тот кивнул в недоуменной благодарности, а Варвара Александровна взглядом дала понять: «Начинайте». Евдокия присела, взяла гитару, и полились стройные звуки вступления. Одоевский и не пытался отвести глаз, – теперь это не могло показаться предосудительным. До того момента он знал лишь радостное чувство того, что его слушают, теперь же исполнялся нового, неведомого прежде: Евдокия начала петь.

Минувших дней очарованье,

Зачем опять воскресло ты?

Кто разбудил воспоминанье

И замолчавшие мечты?

Шепнул душе привет бывалый;

Душе блеснул знакомый взор;

И зримо ей в минуту стало
<< 1 ... 33 34 35 36 37 38 39 40 41 ... 53 >>
На страницу:
37 из 53