– Знаю, конечно, но до сего момента я был уверен, что это не она. Как же это… князь Одоевский – и вдруг в вальсе с незнакомою дамой… – Виктор был настолько удивлен, что почти мыслил вслух.
На мгновение его разгоравшийся интерес к Алине отступил перед другим чувством. То было не простое любопытство, но желание власти над другими людьми, которую он старался заполучить, узнавая об их слабостях. В этом стремлении, давно сделавшимся его способом спасаться от скуки, Вревский не останавливался ни перед чем и использовал все силы своего незаурядного, но ожесточенного ума. А в его нынешнем внимании к Одоевскому и Евдокии было особо волнующее кровь обстоятельство: Виктор давно положил себе целью добиться расположения княгини Мурановой. Ее неприступность только усиливала его желание, а то, что он, как ни старался, не находил никакой ниточки, потянув за которую, смог бы подчинить себе ее волю, едва ли не доводило его до отчаяния. Он позволил себе осторожно посмотреть в сторону этой пары, танцующей рядом, и вскоре убедился, что не только его взгляд остался незамеченным – этих двоих вообще не занимало то, что происходит кругом. Они, без сомнения, были увлечены только друг другом. Опытный и нескромный взгляд Вревского различил даже невольную дрожь в руке Одоевского на изгибе талии Евдокии; от внимания его не укрылся и ее полуприкрытый взор, и пылающее лицо. Можно ли было узнать в этой сладострастнейшей картине прежнюю княгиню, что не раз в негодовании прерывала его слишком смелые комплименты? Вревский с усилием скрывал улыбку недоброго торжества, ощутив, что становится ближе к своей цели. Но он решил никуда не торопиться, чтобы еще продлить томление перед такой желанной и начинавшей казаться возможной победой. К тому же, прямо в его руках теперь была другая цель – пусть, не настолько волнующая, но уже обещавшая свои наслажденья.
– Простите, Алина Павловна, – обернулся он к девушке и даже теперь заметил, как легкое облачко разочарования подернуло ее черты, – вы не знаете: князь Одоевский удивлял всех своею ненавистью к вальсам и наотрез отказывался их танцевать. И вдруг… причем, с княгиней Мурановой – я даже не знал, что они знакомы.
– Ах, так это князь Одоевский, – вспомнила Алина – вы ошибаетесь, Виктор Петрович. Они с княгинею давно знакомы да, верно, успели и стать друзьями – за то время, что Евдокия провела на даче Одоевских.
– На даче Одоевских? – повышенным от удивления голосом повторил Вревский – вы хотите сказать, прошедшим летом?
– Да, а почему вы этим так удивлены? – деланно небрежным тоном спросила Алина, гордая тем, что смогла так изумить этого искушенного светского человека.
– Простите, Алина Павловна, но, возможно, вы что-то путаете. Откуда вы об этом знаете? – Вревский едва скрывал волнение. Дело его начинало принимать оборот, которого он не мог и ожидать: ему доподлинно было известно, что княгиня Одоевская провела это лето в Москве.
– Я ничего не путаю, Виктор Петрович. Мне писала Полина: она – сестра княгини, и не могла в этом ошибаться. А почему вас это так интересует?
– Пустое, Алина. Просто я удивлен тем, что вы осведомлены о наших светских знакомствах больше, чем я. Да будет о них: не все ли равно, кто вокруг, когда рядом вы, – говорил Вревский прежним тоном, умело уверяя Алину в том, что занят ею одной.
* * *
– Княгиня… – с нарочитою учтивостью поклонился Вревский, приглашая на мазурку. Евдокия с тяжелым сердцем подала ему руку, что хранила еще прикосновение другой руки – Я рад, княгиня, что балы начали доставлять вам удовольствие – прежде, мне казалось, вы скучали, – начал Виктор.
– Я счастлива видеть радость моей сестры, – с тревогою уловив какой-то вызов в оттенке его голоса, ответила Евдокия.
– Ох, не лукавьте, княгиня, не лукавьте – Вревский чуть понизил голос – только ли сочувствием успехам Прасковьи Николаевны горели ваши глаза в недавнем вальсе?
На долю секунды Евдокия невольно остановилась, но Виктор уверенно направлял ее движения в танце, сжимая руку сильнее, чем то позволяли приличия.
– Что вы хотите этим сказать? – уже зная ответ, проговорила она.
– О, я многое мог бы сказать, но с удовольствием промолчу. Если вы, в свою очередь, найдете время выслушать меня. Уверен, мы сможем договориться.
– Что вам известно? – в ужасе почти шепотом спросила Евдокия. Взгляд и тон Вревского, будто заявлявшего на нее свои права, заставили ее похолодеть. Она удивлялась только, как выполняет теперь все эти замысловатые мазурочные фигуры.
– О, мне известно совсем немного. Вы любите проводить время на даче, отдавая предпочтение северной местности Парголово. Это замечательно – свежий воздух, близость природы; верно, вспоминали там родной уезд, который вам так тяжело было оставить. Думаю, князь Одоевский смягчил вам горечь милых воспоминаний? – Вревский невозмутимо улыбался, наслаждаясь произведенным действием.
– Прекратите, – только и могла слабо произнести Евдокия, в каком-то оцепенении покачала головою, отпустила его руку и как могла быстро пошла сквозь толпу, неловко задевая танцующих. «Княгиня почувствовала себя нехорошо», – ответил Вревский заинтересованно остановившейся паре и отошел к креслам с удовлетворенной улыбкою на лице.
Уже не слышно было гула толпы, а Евдокия все бежала по неосвещенным коридорам, пока не оказалась перед широкою лестницей. Опустившись на ступеньку, она закрыла лицо руками. Очнулась оттого, что почувствовала присутствие Одоевского – князь, увидев, в каком состоянии она покинула залу, вскоре последовал за нею.
– Нас увидят, – безотчетную радость встречи огорчили эти ее невольно вырвавшиеся слова.
Но, встретив взгляд Владимира, Евдокия не выдержала и обвила руками его спину, прижалась к груди – устало, растерянно.
– Не беспокойся – если я нашел возможность видеть тебя, значит, нет никаких поводов для тревоги.
– Знаю, но после случившегося так тяжело оставаться спокойной, – не поднимала глаз Евдокия.
– Значит, все-таки что-то случилось, – Владимир старался успокоить ее, гладя по голове – ты танцевала с господином Вревским?
– Он знает о нас, – решила не тянуть Евдокия – Не могу понять, каким образом… он знает о Парголове, – голос ее сорвался. Она прижималась к Владимиру, будто спрятаться хотела ото всех, от всего, что за дверьми бальной залы.
– Что же он намерен предпринять? – упавшим голосом спросил Одоевский.
– Он сказал, что готов сохранить эту тайну, но… что мы должны договориться – боюсь предположить, что такой человек может понимать под этим.
– В таких случаях не говорят, но действуют, – пугающим тоном произнес Владимир так, что Евдокия подняла голову и заглянула в его глаза. Она не узнавала их: впервые он был в состоянии, похожем на ярость. Испугавшись и уже начиная жалеть, что не сдержалась и рассказала обо всем, Евдокия в отчаянии попыталась обратить все в шутку.
– Не станешь же ты говорить, что его нужно вызвать на дуэль? Это же пустая светская болтушка, – взгляд Владимира не менялся и по-прежнему пугал Евдокию, она говорила уже сквозь слезы – полно, ты не умеешь стрелять, перестань так смотреть, забудем все…
– Не умею, – произнес он со странною усмешкой. Взгляд Одоевского утратил эту пугающую решимость; он снова глядел несчастно, растерянно. Но Евдокия выдохнула с облегчением и начала исступленно целовать его лицо, пережив за эту минуту небывалый прежде страх потерять любимое существо: «Пусть огласка, развод, условия Вревского – что угодно, только не эти мужские представления о чести, будь они прокляты, только не мысль о кровопролитии в его уме».
– Ты права – не умею. И тогда не умел, в двадцать пятом, ездил в манеж, любомудр. Но за что тогда – за химеру, что мы называли свободою, республикой, а теперь… – с горечью говорил Одоевский.
– Прекрати и поклянись мне сейчас же, что не станешь и подходить к этому человеку. Я люблю тебя такого еще больше – любомудра, который не умеет стрелять, и ты это знаешь.
Евдокия редко говорила так прямо и убедительно, но теперь слова ее оказали свое действие. Одоевский молча обнимал ее. Мысль о дуэли, которая пришла было в его голову, в применении к собственной жизни казалась уже далекою и чужой, а порыв, в котором говорила Евдокия, спасительно укреплял его в этом.
Они сидели на ступеньках мраморной лестницы, унимая невольную дрожь, будто пережившие шторм в открытом море.
* * *
Как когда-то в Парголове, Одоевский искал забвения, перебирая старые письма. Третий день он не видел Евдокию – после того потрясения на балу с нею сделалась нервная горячка. Еще горче было то, что она лежала теперь в доме отца, в нескольких стенах от него, но не было никакой возможности увидеться, присесть у изголовья. Тяжко было чувство неизвестности и какое-то еще: не то страха, не то стыда, а, вернее всего – стыда перед этим страхом. В лицах собравшихся на балах и раутах виделись насмешки и перемигивания, шепот невольно принимался на свой счет. Положение, в котором оказался Одоевский, было мучительно безысходным – он не видел возможности разрешить его, ничем не пожертвовав, и поделиться такими обстоятельствами ему было не с кем.
«Смог ли бы я открыться Кошелеву?» – подумал он, встретив среди бумаг его письмо.
«Если бы ты знал, какое щастие получить на чужбине письмо от друга, то верно бы переломил свою лень и подарил друга хорошеньким письмом. – Мне бы весьма хотелось узнать, как ты проводишь свое время: много ли работаешь, много ли рыскаешь? Чем занимаешься? Продолжаются ли твои субботы? Что поделывают княгиня, Веневитинов, Волконский и пр. Что творят гр. Лавали, Булгаковы, Карамзины и пр. – О Москве я имею весьма подробные известия. С кем и как ты встречал Новый год? В Женеве гибель русских, но мы, т.е. Шевырев, я, Соболевский и Волконский собрались особо, пили за твое здоровье, за здоровье Титова, Киреевского и прочих отсутствующих наших друзей. Я им рассказал, как мы встретили у тебя 1831 год, как пили и ели, и как мы старались предугадать, в каком состоянии и где найдет нас 1832 год… Как же давно ты не давал о себе знать – верно, помнил о Кошелеве, пока воспоминание о нем было горячо – а теперь и вовсе позабыл…»
Одоевский невольно опустил голову, подавленный последними строками. Все, казалось, было против него – даже упрек в письме друга, единственного человека, которому он мог бы довериться. Как ни старался Владимир сдержать свои чувства, в ответе Кошелеву не могла не прозвучать одолевавшая его горечь:
«Если кто-нибудь из нас, дорогой Александр, имеет право друг на друга сердиться, то уж это верно я, а не ты. Если бы Кошелев сделал в моих глазах что-нибудь, что бы мне не нравилось, то я бы начал с того, что не поверил бы своим глазам, а тебе за тысячу верст не пришло в голову подумать, что может существовать какая-нибудь причина, почему Одоевский тебе не пишет. Стыдно, братец, право, стыдно. У твоего Одоевского, может быть, много горя, может быть, горе убило его душу, сделало ни на что не способным – но кто дал тебе право думать, что я помнил о тебе, «пока воспоминание о тебе было горячо?». Неужели ты в самом деле так думаешь? Бога ради вырежь эту фразу из твоего письма, или, лучше сказать, из моего сердца: она принадлежит к числу величайших огорчений, которые только я имел в жизни; уверен, что она тем же будет и для тебя, когда узнаешь все обстоятельства дела».
VI
– Александр Сергеевич, спасибо – какой альбом замечательный! – благодарила Россети, разглядывая изящный переплет.
– А вы не спешите благодарить, Александра Осиповна, – говорил Пушкин с обыкновенной своей широкой улыбкой, – лучше раскройте.
Голос поэта звучал интригующе, и Александра, положив альбом на стол, нетерпеливо откинула обложку. Пушкин в это время говорил: «Вы так хорошо рассказываете, что должны писать свои записки». Россети взглянула на первую страницу: она была исписана знакомым, ровным и четким почерком. Вверху значилось «Исторические записки А.О.С.», а под этим заголовком:
«В тревоге пестрой и бесплодной
Большого света и двора
Я сохранила взгляд холодный,
Простое сердце, ум свободный,
И правды пламень благородный,