– Этого вы не добьетесь никакими средствами, есть Бог на небесах, и он дал нам власть над нашими чувствами, – Евдокии собственные слова будто еще предали решимости.
– Не вам говорить о Господе, милая княгиня. Не вам, что одновременно нарушает сразу две Божьих заповеди. Впрочем, именно этот сладостный процесс я и хотел бы наблюдать.
– Что вы имеете в виду?
– Ну как же, княгиня… во время вашего очередного свидания с князем устройте мне наблюдательный пункт – так, чтобы я мог оставаться незамеченным, но, в то же время, во всей полноте насладиться картиною. Уверяю вас, я ничем себя не выдам. И вы можете не сообщать ничего князю, пусть это останется нашей тайной – так даже интереснее…
Евдокия поняла, что борьба неравна. Что мысль заводит этого человека туда, где заканчивается ее способность понимать. Что ей одной более ничем ему ответить, и теперь остается надеяться только на чудо.
– Да вы не человек, – проговорила она, уже не скрывая бессилия.
Вревский рассмеялся. Евдокии вспомнились сцены из Фауста.
– …Княгиня! Напротив, самый что ни на есть человек, созданье из плоти и крови, которую вы, признаться, сейчас очень волнуете.
– Говорите в вашем свете все, что вам будет угодно, мне все равно.
– Вам, может, и все равно – вы нынче свободная дама, а репутация князя? Как же самолюбиво вы поступаете сейчас… о свете, быть может, вы отчасти и правы, там никто не требует веских доказательств, а досужие разговоры как начнутся, так и умолкнут… но что скажет, например, Ольга Степановна, узнав, что ее дачных слуг супруг самовольно услал в тверскую деревню, а из своей костромской выписал новых, что признают за барыню никак не ее, а куда более молодую и прелестную особу?
– Откуда вам это известно?
– О, княгиня, при желании и интересе можно навести любые справки … да что князь? Он, во всяком случае, рискует не просто так, ой не просто так… а вот Прасковьи Николавны мне, право, будет искренне жаль…
– Не смейте произносить имя моей сестры после всего…
Вревский перебил ее.
– Не спешите, княгиня, если вам столь небезразлична ваша сестрица. Она, насколько мне известно, мечтает стать фрейлиной. И даже имеет к тому некие основания. Но, как вы думаете, что останавливает государыню принять решение? Правильно. Потом, вашей сестре скоро выходить замуж. Поверьте мне, я не раз замечал, как кривились лица некоторых почтенных дам, когда они видели вас вместе. Действительно, какой пример может подать младшей сестре дама со столь сомнительной репутацией?.. А на почтенных дам, поверьте мне, я имею влияние не меньшее, чем на их дочерей и внучек, только нужно мне от них совсем другое, как вы можете догадаться. Что ж, я вижу мне удалось вас убедить… Но я не стану требовать немедленного ответа – вам понадобится время, чтобы все устроить. О, поверьте, я знаю, как изобретательны любовники в тайных свиданиях! Буду с нетерпением ждать известия от вас… – Вревский поднялся, потому что видел, что княгиня готова лишиться чувств, а таких сцен очень не любил, да и все было сказано. – Только учтите, что воображение мое уже раздражено, а терпения едва ли достанет на неделю. Честь имею.
Уже отошедши к двери, Вревский увидел, как Евдокия, собрав последние силы, встала, чтобы сказать ему в лицо: «Чести у вас нет. Но вы ответите. И за Пелагею, и за это все, будьте спокойны». Она отвернулась, а Вревский, усмехнувшись, вышел из комнаты. Дождавшись его шагов по лестнице, Евдокия позвонила в колокольчик, и вскоре вошла девушка.
– Глафира, принеси мне капель, пожалуйста. И вели закладывать.
* * *
Евдокия ехала в странном спокойствии. Она не первый раз замечала, как в минуты наиболее острого горя или опасности ею овладевает это спасительное чувство, будто она смотрит на все со стороны. Единственное, что не давало ей покоя все более и более по мере движения вперед, был адрес, по которому она приказала ехать.
«Почему не департамент? Отец пошел бы навстречу, дал нам увидеться… но нет, он догадается, он спросит слуг, кто приезжал. Да там и не только отец… нет, Ветровскому точно нельзя в таком виде показываться на глаза, – в который раз за последнее время Евдокия в смятении замечала, что думает об этом человеке с каким-то бережным участием, будто боится задеть что-то хрупкое, драгоценное, заключающее в себе какую-то тайну: то, о чем она давно запретила себе мечтать и почти забыла, разве что далеко, в детстве… Думая о Ветровском, она почему-то всегда вспоминала о детстве. Это еще больше пугало ее, особенно теперь. Отчего я не боюсь за него, за Владимира? Оттого, что не смогу выговорить всего ему в лицо. Потому что он не сможет принять это хладнокровно, как повод к действию. Потому что я боюсь видеть его слабым и жалким, боюсь, что это окончательно все разрушит, потому что больше всего я, конечно, боюсь, остаться со всем этим одной: умолять этого человека о снисхождении, выдумать самой что-нибудь в его роде и пойти на это… Нет. Теперь мне стоит сделать единственно верное, что от меня зависит – Бог знает, что станется со мною завтра, а Пелагея должна теперь же узнать обо всем».
Глядя на ступеньки перед собою, Евдокия поднималась в комнату Пелагеи, в дом которой ее впускали без доклада.
– Что с тобою, дорогая, ты вся дрожишь, – говорила девушка, вставая навстречу подруге, – Лука, чаю!
– Не стоит, Пельажи. Мне нужно поговорить с тобою.
Пелагея, которой передалось волнение Евдокии, села напротив. Той пришлось собраться с духом – она знала, что должна теперь причинить боль дорогому ей человеку, и что этим ей следует принять на себя часть ответственности за дальнейшие решения Пелагеи, но отменить своих слов не могла.
– …Видит Бог, я вместе с тобою искренне молилась за этого человека. Я верила, что за него еще можно побороться, – говорила Евдокия, глядя, как бледнеющая Пелагея молча качает головою, – я не стала рассказывать тебе о первом нашем столкновении в надежде на то, что в нем победили лучшие чувства, и он оставит нас в покое. Но подумай, какие чудовищные замыслы владеют этим человеком… мне на мгновение даже показалось, что он не совсем человек. Что-то в нем было от Мефистофеля… нет, прости, это все игра воображения, повести Мельгунова… Конечно, в том и ужас, что он одной с нами веры, одного воспитания, а может, в лицо глядя женщине, говорить такое, что, казалось мне, мог выдумать разве только Маркиз де Сад в своих сочинениях…
Увидев, как Пелагея оседает в креслах, Евдокия подошла ближе и протянула ей стакан воды.
– Друг мой, прости, я знала, что тебе будет больно, но не могла молчать.
– Ты все сделала правильно. Прости, мне нужно теперь остаться одной.
Евдокия кивнула – она понимала, что Пелагее сейчас стоит положить все силы, чтобы принять только что услышанное, и, конечно, их не хватит на то, чтобы сочувствовать ее беде и подсказать какое-то решение, что Пелагея сделала бы в любом другом случае. Евдокия чувствовала смутное разочарование и подступающий страх – она не знала более человека, которому могла бы столь легко открыться, ничего не опасаясь. Только Евгений Рунский мог бы помочь ей, но он был за тысячи верст отсюда.
Евдокия спустилась по лестнице, в смятении глядя под ноги, и на выходе сказала провожающему лакею: «Голубчик, пожалуйста, проследите, чтобы с барышней все было хорошо. Не беспокойте ее теперь – ей нездоровится, но через час проверьте, как она себя чувствует».
– Харитон Иваныч! – послышалось с лестницы, только закрылась дверь за Евдокией, – пошли сейчас же узнать, дома ли полковник Зорич. И к нотариусу нашему чтобы кто-то заехал, попросил его быть здесь завтра.
– Что-то случилось, барин?
– Исполняй, прошу, и оставь меня.
Недоуменный слуга вышел, и Ветровский опустился в кресла, закрыв лицо руками. Он едва держался на ногах, его колотил озноб. Этот повелительный тон и распоряжения отняли последние силы.
Директор департамента сегодня вернулся из присутствия чуть раньше, задумав ехать выбирать лошадь с сыном, что поступил недавно в Школу юнкеров. Но планам его не суждено было осуществиться. Заметив на лестнице Евдокию, смятенный и нездоровый вид которой испугал его, он, после недолгих колебаний, решился встать у двери комнаты дочери и услышал состоявшийся разговор. Он никогда не стал бы делать такого, если бы не тяжкое предчувствие, почти физической болью в груди давшее о себе знать. Предчувствие это оправдалось – Евдокии грозила опасность, величину которой он не мог и вообразить себе, не услышав всего. «Подумать только, и это Вревский, который столько лет служит подле меня… и он отчего-то небезразличен моей дочери… нет, с нею я об этом говорить не буду… никто не должен знать. Зорич не станет задавать лишних вопросов и исполнит все, как должно, на него я полагаюсь. Завтра займусь бумагами, а послезавтра, даст Бог, все будет кончено. Хорошо, что Владимир теперь в Школе, а Надя во дворце», – на этом Ветровский осекся. Он так легко, казалось, все рассудил вперед, но мысли о детях дали понять, что предстоящие дни будет пережить много сложнее, чем было принять теперь это решение. «Я не смогу даже попрощаться с ними, не вызвав подозрений… не смогу увидеть ее, быть может, в последний раз». На мысли о Евдокии он встал и принялся мерить шагами комнату. Последнее время он чувствовал, как неуловимо что-то переменилось в ней. Они редко виделись, но и по тем немногим взглядам и словам, которыми им доводилось обмениваться, по тому, что он слышал от Николая Петровича, и каким находил Одоевского, с которым служил вместе, он ощущал, что в их прежнем совместном счастье с Евдокией что-то надломлено. Боясь этих предположений и не зная, радоваться ему или огорчаться, он начал питать какие-то смутные, неведомые прежде надежды. «И вот теперь, когда я обязан вступиться за ее честь… Вревский, уверен, дурно стреляет, но бывает так, что случайное обстоятельство оказывается вернее воинского искусства… но Господь милостив, вдруг я останусь жить? Просто жить, зная, что я сделал для нее хоть что-то, было бы таким даром…»
– Папа, что-то случилось? Я с четверть часа прождал тебя на Невском, где мы условились.
– О, Володя! – Ветровский не заметил подошедшего сына, которому необыкновенно шел юнкерский мундир. – Прости, дела задержали, но теперь я полностью в твоем распоряжении, поедем. Вели закладывать.
* * *
«…Вы пренебрегли моими советами и поставили меня в самое мучительное положение. Я не смею глаз показать Министру теперь уж; вообразите себе, что будет тогда, когда он будет иметь все право назвать меня самохвалом; сколь приятно мне будет это состояние, разыгрывать пред моим начальником ролю лицемера, который во зло употребляет его снисхождение, торгует им: и кому же – мне? Мне, человеку, который осмеливается громко смеяться над интриганами и пройдохами и во всеуслышание презирать их? Нет! Ввек я не думал дойти до такой степени унижения. – Вы знаете, Павел Дмитриевич, что я не богат, не имею сильных родных, – имею одно: мое чистое, честное, незазорное имя, которое я ни от кого не получил, но приобрел сам и беспрестанным следованием за собою и разными пожертвованиями. Как вам известно – все мне вздор, и имение, и места, кроме моего имени. – Именем Бога, пощадите его, мое единое сокровище, уважайте его и не бросайте его людям, которых один язык уже будет для меня осквернением. Не удивитесь, если вы вслед за сим письмом получите от меня уведомление, что я подал в отставку. Вы знаете мои правила: я не могу служить более с начальником, которого лишусь доверенности. – Мы не поняли с вами друг друга, почтеннейший Павел Дмитриевич…»
Одоевский заканчивал тяжелое неприятное письмо. Предназначалось оно его отчиму, который был недавно назначен полицмейстером в Саранск и уже успел попасть в историю. Желая снискать расположение начальства, он намекал на якобы большое влияние, которое имеет в Министерстве его пасынок. Эти слухи дошли до Одоевского, без того в последнее время нерадостного, и в конец расстроили его.
Перечитывая выражения лежащего перед ним письма, он горько смеялся над собою. «Вот же вся правда обо мне – ничего мне так не дорого, как это имя. Сколько я себя обманывал, думая, что нашел что-то превосходящее, что-то, стоящее выше этих цепей, сам себя не узнавал. Думал, что есть какой-то способ примирить одно с другим. Но я не рассчитал ни своих сил, ни сил другого существа, которое, в отличие от меня, от всего отказалось, не пожалев самое себя. И теперь я вижу, что она, как и я, горько разочарована. Она втайне надеялась, что я так же смогу решиться на развод, да и сам я порой смел тешить ее пустыми надеждами. Но теперь, кажется, все становится понятным, без всякого решительного объяснения. И это хуже упреков, хуже прямых обвинений – просто видеть, как она тихо угасает: часто сказывается больною, почти не бывает в свете, неделями не выходит из дому. Эта длительная разлука, кажется, стала началом разлада. А, быть может, мы оба просто устали. Видеться в свете нам более никак нельзя – после развода некоторые дома и вовсе начали отказывать ей. Стало бы безумием еще более питать их мелочные подозрения. Да, она презирает свет, но переживает за то, какую тень это бросает на ее отца, на незамужнюю сестру. Она почти перестала приходить ко мне по субботам – говорит, ей тяжко и страшно видеть княгиню. Жуковского теперь нет в городе, и там наши встречи стали невозможны. Но она по-прежнему просит читать все мои черновики, наброски. Так же иногда приходит во флигель послушать мою игру через стену кабинета. Но надо, наконец, признать, найти силы на честность с собою – нам это все более не по силам. Что же будет теперь? Что же, со мною все понятно – вот, выпущу в будущем месяце книжку, Пестрые сказки с красным словцом. Неужто жизнь может вот так вот пойти дальше, будто ничего не случилось?»
VI
Иван Афанасьевич Зорич, плотного сложения военный средних лет, сидел в гостиной Виктора Вревского, ожидая хозяина. Слуга, попытавшийся было сказать, что господин в такой ранний час не принимают, был смущен грозным видом и голосом гостя с его словами о том, что дело не терпит отлагательств, и теперь в суете пытался навести порядок в комнате. Полковник невольно огляделся – стол был заставлен пустыми бутылками и остатками закусок, на полу в беспорядке лежали предметы мужского и женского платья. Вскоре вышел Вревский, по виду которого было понятно, что визит его разбудил. Но это всегдашнее умение расположить к себе и теперь не покидало его лица. Только полковник пришел сюда не любезничать. После приветствия он по-военному отрекомендовался и протянул письмо вместе со своею карточкой. .
– Печать Егора Ильича? – произнес Вревский, вскрывая конверт в невольном волнении, – отчего же вы?.. – молодой человек опустился в кресла, которые кстати оказались рядом. Зорич наблюдал, как менялось его лицо по мере прочтения письма. От него не укрылось, как на нем мелькнул ужас.
– Что же, его превосходительство не устроил мой доклад третьего дня, – попытался отшутиться Вревский, но бледность его выдавала растерянность и смятение.
Виктору Петровичу ни разу не доводилось всерьез драться на дуэли, потому как все его похождения были рассчитаны на то, чтобы не нести тяжких для него последствий. Чаще всего все оставалось в тайне, но, случись ему получить вызов, например, от брата обманутой девицы, сама же жертва хитростью ли, уговорами или, как случилось однажды, явившись на поле мести, расстраивала все намерения. Он считал себя любимцем фортуны, которая, как он с удовольствием отмечал в компаниях друзей, тоже женщина.
– Не извольте паясничать, молодой человек – полковник, без того глубоко переживавший за друга, начал выходить из себя, – я сегодня же прошу вас прислать ко мне своего секунданта. Адрес я вам дал. Вероятно, в письме все изложено, но я здесь, чтобы уточнить – речь идет о чести женщины. И если для вас она – предмет незнакомый, то это никоим образом не снимает ответственности за ваши слова и поступки. Разрешите откланяться, – сказал полковник, считавший свой долг на сегодня исполненным. В дальнейших переговорах смысла не было – все должно было решиться между секундантами. Вревский молча кивнул вслед уходящему Зоричу. Он впервые не знал, как ему действовать дальше.
* * *
Несмотря на глубокую зиму, поворот земли к солнцу уже ощущался во всем. Дни стояли ясные, и светать начинало заметно ранее. Карета Ветровского задержалась на заставе, и он вышел вдохнуть утреннего воздуха, поглядеть, как теряется в облаках морозного пара город, освещенный рассветными лучами, как вьется над крышами дымок, – как все это говорит о жизни и будто прославляет самую ее возможность. В эти три дня все для Ветровского обретало новые смыслы, новую силу. Казалось, он передумал и перечувствовал больше, чем в прошедшие десятилетия. Взявши несколько дней отпуску «по личным обстоятельствам чрезвычайной важности», он был вынужден много времени и сил посвятить делам: составить завещание, оставить распоряжения об имуществе, написать несколько писем. Затем он счел необходимым поупражняться в стрельбе, для чего ездил вместе с Зоричем на его пустеющую теперь дачу в Каменном острове, где шум не мог никого смутить. По счастливому случаю, сын Владимир был в увольнении из Школы юнкеров, и они провели с ним время не только в ответственном и радостном деле – выборе коня, но и успели объездить его в Манеже.
Встретиться с Надей было сложнее – она была занята при императрице эти дни, и визит отца в Зимний мог быть истолкован только как следствие серьезных обстоятельств. Потому Ветровский решил поглядеть на дочь хотя бы издалека, затерявшись в толпе, что собралась вокруг августейшей четы и ее свиты во время традиционного освещения крещенской иордани на Неве.