Тусклый переход лета в осень с жухлостью редеющей травы, выцветающими листьями и холодеющими рассветами как-то пронесся мимо. Исход августа и первые дни наступившего сентября прошли в пути из Москвы и небольшой остановке дома.
После первой столь долгой разлуки с родными Евдокии казалось, что едва ли она сможет оставить их снова, но сразу же по возвращении в Петербург ее неодолимо потянуло в Парголово. В пустое, почти заброшенное, родное, обетованное… Но семья не отпускала – нет, никто ее прямо не удерживал. Только разговоры с матушкой – исповедальные, тянущиеся далеко заполночь, оживленные речи Прасковьи, рассказы Михаила об Александрийской колонне, его заметно посерьезневшие глаза, и те, детские, из недавнего прошлого, что теперь глядели на нее с лица подросшей Сашеньки. Держа на руках племянницу, что за время ее отсутствия начала улыбаться – порою совсем не по-младенчески, одними глазами, – Евдокия с болью понимала, как она отдаляется от семьи. И дело вовсе не в этой поездке в Москву или постоянных отлучках в Парголово. «Вот приедет Володя из Костромской, и все вернется на круги своя», – прежде пыталась она успокоить себя. Но теперь, оглядываясь назад, понимала – не вернется. Весь этот год живя с родными под одной крышей, она почти все вечера пропадала в старом флигеле. Миша даже долгое время не знал об этом, а узнав, приказал все в нем утеплить, обустроить. А отец – часто она подходила к нему лишь за очередной запиской, что передавал ему Одоевский в департаменте. Когда она последний раз говорила с ним?
«Отец…смолистый запах вишни от неизменной трубки. Он так любит вишню – помню, в Тихих ручьях я сама просилась набирать ее для отца. А потом приносила ему большую, до краев наполненную упругими теснящимися ягодами кружку и ставила рядом пепельницу.
«А где же трубка, Дунь?» – смеялся он, усаживая меня на колени. «Зачем трубка, papa – это чтобы складывать косточки», – не без важности поясняла я. И тогда за усами его проглядывала какая-то совершенно особенная улыбка – едва уловимо смеющаяся, но в то же время задумчиво-серьезная, будто он видел во мне не только ребенка. В начале лета, собираясь провести его в Парголове, я следила за опадающим цветом, думая, как вновь буду собирать отцу вишни своими руками. Но все неожиданно переменилось, а вишни давно собраны – конечно, Владимир оставил об этом распоряжение. Скоро я привезу их отцу. Но уже не те».
Она провела несколько дней и почти бессонных ночей с родными, но все-таки вернулась в Парголово. А оно, будто благодарное, встретило ее во всей своей сентябрьской прелести.
Несмотря на две прошедшие недели осени, многие деревья стояли еще зеленые. Кое-где пестрил тонкий багрянец ветвей или пышные золотые гроздья крон, и Чухонское озеро посреди них казалось окаймленным разноцветным венцом. Особенно пленительным открывался этот вид с невысокой горы, которую называли Парнас.
Евдокия любила всякий день выходить к ней. Она вставала рано, хотя холодеющее осеннее солнце не всякий день давало о себе знать; просыпалась не от света, но от зябкости, чувство которой никак не оставляло, несмотря на постоянно горящую печь. Всякое утро она с новым трепетом обходила комнаты, что теперь выглядели почти так же, как и год назад. Владимир позаботился об этом еще в начале июня: знал, что Парголово будет любимым пристанищем Евдокии в его отсутствии и устроил в доме все, как минувшим летом, чтобы пустота не чувствовалась ею еще острее среди голых, необитаемых стен.
Кутаясь в широкую шаль, она выходила в сад, весь распестренный, тяготящийся обильными плодами, и срывала яблоки, упоенно вдыхая их какой-то пряный аромат, несущий, как и все вокруг, едва ощутимый привкус увядания. Потом выходила за ограду и просто шла – не думая заранее, куда, углубляясь в опустелые парки и рощи. Но прогулки эти всегда замыкались вокруг озера, что местные жители называли Парголовским. Его неизбывная гладь еще хранила память тех июньских рассветов, когда, скоротав ночь, мелко рябящее и прохладное, оно растворяло потоки золота, льющиеся с востока, и окатывало двоих его искристыми брызгами. Приняв за лето версты дождей, оно осталось тем же, лишь солнечное золото сменилось кленово-березовым. Небольшими прибрежными островками оно оживляло ставшую пасмурной поверхность воды.
Он вернулся на всю осень и зиму, этот многими нелюбимый, но столь необходимый для нее нежно-свинцовый. Евдокия подолгу вглядывалась в этот цвет, то поднимая глаза к небу, то опуская к его отражению в озере и отрываясь невольно от письма, что вслед ей послала сестра:
«Дунечка, ты, право, так скоро уехала, что я и не успела наглядеться на тебя… И папенька следом – они с Егором Ильичом охотятся где-то в окрестностях твоего Парголова.
Давеча была с визитом Пельажи. Она, кажется, обижена на тебя: и то правда – все лето не давала о себе знать. Она просила узнать, можно ли тебя навестить – конечно же, я ответила – да. Пельажи говорит, ее маленький Вольдемар снова дуется на отца – всякий год ему тяжело начинать учится: верно, за лето гвардейские друзья плотно забили ему голову разной чепухой, и он решительно настроен оставить университет. Как же нелегко ей одной справляться с норовистым братцем! За те короткие четыре дня, что ты была дома, я так многого не успела рассказать. Прежде всего, конечно, о празднике на островах, минувшем пятого числа в день Св. Елизаветы. Алексис когда-то говорил, что это храмовый праздник их полка, но я не ожидала столь пышного и веселого торжества! Сначала, после обедни – молебен, неотъемлемая часть всех мероприятий, проведенный елагинским отцом Фотием. После него наш ангел-государыня устроила обед. Она, как шеф кавалергардов, предлагала солдатам блюда со своего стола. С своею неизменной приветливостью Александра Федоровна подходила ко многим из этих добрых усачей в суконных шинелях, участливо расспрашивая о чем-то. А вечером… если бы ты видела и слышала, какое великолепное зрелище затеяли Алексис и его товарищи: они пригласили Петрова с его чудесной арией «Una furtiva lagrima» из «Любовного напитка» Доницетти – ты знаешь, как я люблю эту оперу, и мне на мгновение даже показалось, что это было его предложение. А напротив иллюминированного дворца, на Каменном, разбили табор цыгане: во всей первобытной прелести, с горящими кострами, кибитками и лошадьми. Я и Алексис, и многие кавалергарды и дамы после окончания серенады отправились туда. Мы держали разноцветные бенгальские огни, но, сойдя с лодок, поняли, что они нам не нужны: так искрилось, так кипело все на этом празднестве. Бренчащие золотые серьги цыганок, звон бубнов и цимбал, пестрящие наряды и огни, смешение голосов… Мы далеко заполночь заслушались цыганских песен: то разудалых и пускающих в пляс, то задумчиво-щемящих…»
Евдокия оторвалась от письма, услышав раздавшиеся звуки нескольких ружейных выстрелов, неожиданные в едва шелестящей тишине. Неподвижное небо подернулось мелкой черной рябью всполошившихся птиц. Обернувшись, она заметила на той стороне озера двух всадников. Не узнала, но угадала в них отца и Ветровского и торопливо пошла навстречу. Срезывала путь через высокие, еще не начавшие редеть заросли Иван-чая. Вскоре они поравнялись – Николай Петрович, увидев дочь, оставил поиски только что убитой им утки. Ветровский оставался немного позади, поправляя упряжь.
Она только что думала об отце – и вот он перед нею. Улыбаются глаза цвета утиных болот – точь-в-точь, как у нее, и усы, в которых случайно осталась какая-то лесная пушинка. Евдокия смахнула ее и прижалась к отцовской щеке, немного колючей – конечно, перед охотой он никогда не бреется. От его куртки пахло, как ни странно, до боли родным запахом флигеля – там она обычно хранилась вместе со снастями и ружьями. «Николай, погляди, какой селезень – фунтов…» – осекся подошедший Ветровский, встретив взгляд Евдокии, что из безотчетно-радостного вдруг стал виновато-потерянным. После натянутого и какого-то неискреннего приветствия установилось было еще более тягостное молчание, но его нарушил Николай Петрович. Он спросил дочь, можно ли им переночевать у нее – сумерки начинали спускаться, а до Петербурга было не так близко. Евдокия согласилась, не подумав – лишь чувствуя, как необходимо ей сейчас видеть отца.
Когда Николай Петрович, вполголоса напевая что-то, присел за стол с кружкою чая, и она поставила перед ним вазочку засахаренной вишни, неотступно гнетущее чувство неожиданно сошло на нет. Всю дорогу оно не оставляло: рушилось таинство, уходила святость этого места, затерянного среди одинаковых деревьев и дач, что для всех было лишь одной из них, для двоих – обетованной землею. Отец… конечно, она везде ему рада. Но присутствие Ветровского, всегда давящее тяжестью, теперь было особенно невыносимо.
Но постепенно, глядя на отца, что возился с добычей, по своему обыкновению бормоча или напевая маршевые мотивы и оглядываясь на дочь, она забывалась – просто вспоминая бесчисленные такие осенние вечера в Тихих ручьях, когда он возвращался с охоты, и маменька всплескивала руками – что же делать с двумя дюжинами уток?
Спустилась в погреб, совсем уже радостно найдя там вереницы банок с вишней, и почти спокойно столкнулась с Ветровским. «Простите мне, я не должен быть здесь», – «Отчего же? Я всегда вам рада», – произнесла она. «Не лукавьте – вы же совсем на это не способны», – отчаянно скрываемая, но все же сквозящая нежность в ответе. Евдокия впервые обратила внимание на глаза Ветровского – усталые и влажные, будто стояли в них, не находя выхода, все невыплаканные за жизнь слезы. «Да, вы правы. Даже себе – не умею. Но дело вовсе не в вас – в этом доме…», – почувствовав неодолимое желание объясниться, проговорила Евдокия. – «Вы хотели бы жить здесь», – утвердительно сказал Ветровский и отвел взгляд. «Да, но… не теперь», – ободренная этим, ответила она.
Ветровский не думал над словами, он просто отвечал, чтобы она продолжала говорить, но вдруг спросил: «А где бы вы хотели быть теперь?» – «Далеко, под Костромою. Но это невозможно», – услышал он неожиданный ответ. Невольно подняв руки к вискам, будто унимая застучавшее в них волнение, Ветровский проговорил: «Скажите мне – это очень важно – если бы это стало возможным, вы бы поехали?» – «Спасибо Вам, Егор Ильич. Еще год назад я бы ответила да. Но теперь – нет. Я отвечаю так Вам, как сказала бы любому из моих друзей. Знаю, у Вас есть имение под Костромой, и Вы хотели мне предложить остановиться там, но за прошедший год столько переменилось, и…я уже не могу безотчетно радоваться всякой возможности, как дару небес. Во мне теперь больше сухой мысли, чем порыва». Он ловил эти натянутые исповедальные звуки, не отводя рук от висков: какая-то странная, неуместная забрезжила в нем надежда. «Это оттого, что вы разочарованы?» – решился спросить Ветровский. Она подняла к нему лицо, откидывая назад набежавшие локоны и прижимая к себе банку с вишней: «Нет, Егор Ильич. Я просто повзрослела. Пойдемте чай пить».
* * *
Рассветы все позднее. С утра глядишь в окно, и неясно, каким будет день. Солнце еще не показалось, а небо все в мелкой кучевой ряби – то ли таится за нею свинцовая пасмурность, то ли проглянут скоро небольшие эмалевые оконца, а потом и останется одно, бесконечно-синее. Только цвет уже не тот, бирюзово-озерный, что радовал глаз летом – в сентябрьском небе будто осталось что-то от улетевшей к нему бурой листвы.
Николай Петрович и Ветровский выехали еще затемно, чтобы успеть поохотиться в окрестностях озера и вернуться домой до обеда. Потому звон дверного колокольчика был для Евдокии столь неожиданным. «Едва ли они вернуться за чем-то – верно, уже на пути в Петербург. А что, если…» Ставшее знакомым чувство – безотчетное до глупости, с которым она всякий день выходила на парголовскую дорогу, всматриваясь вдаль, вновь охватило все существо, но столь же быстро оставило ее – на крыльце стояла Пелагея. «Здравствуй» – и безмолвное вглядывание в дорогие забытые черты. Евдокия, твердя слова приветствия, обнимала подругу, боясь обидеть ее еще невольно разочарованным взглядом. «Проходи, дорогая. Я так виновата перед тобою, – Евдокия отпустила руку Пелагеи, присев рядом с нею за стол на террасе. – А ты…какая же ты замечательная!..» – проговорила она, лишь сейчас понимая, как ей не хватало Пелагеи все это лето. «Отчего?» – улыбалась та. «Оттого, что поняла меня, и простила, и приехала сюда. Я ведь ищу здесь уединения, а сама себя обманываю – уже через день затосковала просто по людям, по лицам, по разговорам. Ты первая, кто…нет, вчера ведь были папа и твой отец». «Папа был здесь?» – Пелагея приподнялась от изумления. – «Да, я встретила их у озера за охотою. Они переночевали, чтобы продолжить ее сегодня с утра. Выходит, вы не встретились?» – «Нет – я выехала рано.… Скажи, он очень страдает?» – неожиданно добавила Пелагея, но это прозвучало так значительно и даже с какою-то мольбой, что Евдокия сразу поняла, о чем речь. Она давно заметила, как тяжело переносит девушка то, что происходит с ее отцом, будучи близка с нею, невольной причиной его переживаний. Но они никогда прямо не заговаривали об этом, боясь задеть друг друга. «Я, право, не могу тебе ответить. Но мне бы очень хотелось верить, что…прости меня, Пельажи», – Евдокия закрыла лицо руками. «Забудь, мне не стоило говорить об этом», – уже с сожалением произнесла та. Она всякий раз убеждала себя, что не стоит заговаривать об этом, но вопрос вырвался неизбежно. «Расскажи мне, как Наденька, Вольдемар?» – решилась, наконец, нарушить молчание Евдокия. «Надин теперь в Петергофе – облегчение послышалось и в голосе Пелагеи, – она в числе немногих с государыней, что готовиться разрешиться. А Вольдемар… Полина, верно, писала – снова рвется в гусары. Постой, она же передавала письмо для тебя», – Пелагея привстала за ридикюлем. К ногам ее упал крупный кленовый лист. Она подняла его и, глядя между разветвленных прожилок на полупрозрачной желтизне, обернулась к Евдокии. «Как здесь прелестно… ты согласишься показать мне окрестности?» – «С радостью, только ты, верно, устала с дороги?» – «Я устала от города. Пойдем», – подала руку Пелагея.
* * *
«Эти два дня дали мне понять – я от всего отдаляюсь, Пельажи! – горечь, давящая изнутри, лишь теперь находила исцеляющий исход – Не от того, что называют обществом – я никогда не была близка к нему, но от папы, от Миши, от тебя», – «Разве ты не сознавала прежде, что он заслонит тебе все?» – обернулась Пелагея. Любуясь озером, она не пропускала слов Евдокии. «В том-то и дело, что да! Но мне, напротив, это казалось единственно верным, а теперь… я не знаю, что мне делать, Пельажи».
Евдокия очень ценила умение выслушать, которым отличалась Пелагея. Но теперь, когда вокруг не было посторонних, и они как никогда спокойно могли делиться всем сокровенным, что есть на душе, она впервые решилась задать ей вопрос. Евдокия догадывалась, что еще до их знакомства Пелагея пережила какое-то тяжелое потрясение, что наложило отпечаток, казалось, на сами ее черты: они были не по годам строги и серьезны. В разговорах она всегда выказывала искреннюю заботу о делах отца, брата, сестры, и сочувствие к самому собеседнику. Но было у нее за душой что-то еще – то, что отягощало задумчивостью лицо, что заставляло холодно и безучастно принимать комплименты и ухаживания молодых людей, то, что при всей сосредоточенности на собственных переживаниях, было не раз замечено Евдокией.
– Ты можешь не отвечать прямо, – глядя в глаза подруге, говорила княгиня, – не всем стоит делиться, но, быть может, если я выслушаю тебя, это что-то прояснит или хотя бы облегчит?
Они шли, задевая рукавами заросли камышей, тропинкою вокруг озера, и можно было смотреть вперед или по сторонам – Пелагее не хотелось выговаривать все прямо в глаза.
– Ты, возможно, права, дорогая. Тайна эта, прежде никому не вверенная, давит меня и мучит. Хотя предмет, признаться, самый простой…
Это было сказано с таким чудовищным спокойствием, что Евдокии стало не по себе, и она невольно взглянула на профиль подруги, но тотчас отвела взгляд, чтобы не смущать ее.
–…тебе знаком один из приятелей бывшего супруга и его манера общения с неопытными девушками…
Евдокия похолодела: она сразу обо всем догадалась. Виктор Вревский, что ей самой принес немало горя, оказался виновником тяжкого перелома в жизни ее подруги. Княгиня невольно потянулась к Пелагее и сжала ее руку. Она пыталась осознать, сколько боли, стыда и страха пришлось и до сих пор приходится переживать ей, сколького мужества стоит сейчас ее ровный тон, ее почти без дрожи поданная рука.
…– и вот перед тобою теперь не первая и не последняя, как он любит выражаться. Самое горькое, друг мой, не то, что он обманул мои ожидания, но то, что завладел моею душой. Прошло уже более двух лет, а мне все кажется, что мои молитвы смогут изменить его сердце, смогут вырвать его из холодного разврата, на который он расточает свою жизнь, смогут сделать его по-настоящему счастливым и свободным…
Евдокия не могла более прятать глаз и, остановив шаги, посмотрела на Пелагею и крепко обняла ее.
«Друг мой Пельажи, благодарю тебя за искренность и храбрость, – говорила она, когда они присели, наконец, дойдя до одной из беседок на берегу, – знаешь, мой опыт говорит сейчас противоположные вещи: с одной стороны, мне кажется, что люди не меняются. С другой, я уверена, Господь творит чудеса. Потому знай, что теперь наша молитва всякий день будет общей».
* * *
Уже заполночь, когда непривычная к долгим прогулкам и деревенскому воздуху Пелагея уснула, Евдокия сидела за стеною, склонившись над письменным столом. Его слегка истертая поверхность, отдаленные углы комнаты и едва различимая перспектива дач за окном были освещены оранжеватым полусветом, что шел из-под широкого абажура настольной лампы. Тем светом, под которым все зародилось и окрепло. Именно теперь Евдокии необходимо было окружить себя подобным: она чувствовала за спиною его халат, висящий еще с июня, она достала и переглядела содержимое всех выдвижных полочек, надолго задержав взгляд на небольшом отрывке – с три четверти листа – под заголовком «О теории изящного». И то было не обыкновенное чувство в разлуке. Встреча с Ветровским поселило беспокойство в ее сердце.
Мысли о родных, тревожившие в Петербурге, неожиданно оставили, будто заслонила, забросала их пестрота парголовского листопада. Но потом… Ветровский и отец… Егор Ильич виделся в детстве, как брат папеньки. В нем сосредоточилось что-то необъяснимо родное, семейное, напоминавшее о лучшем и самом безмятежном времени жизни. Всякий раз за тот вечер, когда Евдокия встречала его взгляд, перед нею проносилась череда перенесенных за год безысходных ожиданий, болезней, мелких неловкостей и унижений, которые, как она ни старалась называть пустяками, отчетливо стояли в ее памяти. Возвращения эти не оставляли, она несколько раз за ночь просыпалась с ними. С отъездом Ветровского все, казалось, улеглось, остался лишь мутный осадок, попытаться избыть который можно было, лишь забывшись – забывшись над письмом:
«А как там, в Парголове? – зарево листвы
Стоит, не гаснет над обетованным раем,
А на поверхности озерной синевы
Багрец ее непотопим и несгораем.
А как там, в Парголове? – яблоней плоды
Уже впитали пряный запах увяданья
И наблюдают сновидений череды,
Стуча в окно, но их не зная толкованья.
А как там, в Парголове? – Знаешь, все не так,
Пока шагов твоих не чувствуют аллеи,
И шелестящая златая суета,
Переливаясь, не под ними пламенеет.
Прости за стихи. Просто фраза из письма твоего «А как там, в Парголове?» прозвучала, и даже увиделась мне так живо: сразу представились едва сомкнувшиеся губы, ожидающие ответа, который сразу захотелось запечатлеть на них. Скажи, долго ли ты пробудешь под Костромою? Я так хотела бы встретить тебя здесь, у нас, но завтра я еду в Петербург вместе с Пельажи. Если ты дашь мне знать о примерной дате возвращения, тотчас же буду в Парголове. Просто теперь мне необходимо быть с Сашей Смирновой – подходят сроки ее родов, и она чувствует себя не очень здоровой – не заезжая домой навещу ее на Аптекарском. А как ты себя чувствуешь? Уже предчувствую, каким пустым найду Питер без тебя, без Василия Андреича: без наших живых суббот, когда от полудня до рассвета мы могли не скрывать ни взглядов, ни слов. Хотя, с другой стороны, (я давно заметила за собою свойство замечать положительные стороны в любых обстоятельствах): многие еще не вернулись в город с островов и дач, и светские мероприятия не возобновились в полной мере. Мне будет намного легче без этих обременительных обязанностей, что нести в твоем отсутствии было бы и вовсе невыносимо. Пельажи говорит, она слышала о возвращении князя Муранова, и, возможно, мне удастся вскоре закончить весь этот мучительно затянувшийся процесс. Пиши мне непременно обо всем, чем занимаешь себя в деревне, будь то даже скучнейшие хозяйственные расчеты – знаешь, какою отрадой будет любое известие от тебя. Пусть хранит тебя Всещедрый Господь».
III
С первых дней октября слегка приморозило, хотя тополя по набережной еще не тряхнули побуревшими кронами – было прохладно, но безветренно. В университетском сквере и вокруг ближайших зданий двенадцати коллегий теперь пестрили плащи и шинели различных цветов и покроев. И Вольдемар Ветровский, стоявший у окна рекреации на втором этаже, находил это даже замечательным. Прежде, в теплые и порою жаркие сентябрьские дни, нельзя было различить студентов, как один одетых в синие мундиры с малиновыми воротничками и петлицами. Теперь же каждый был узнаваем: вот щеголь Миша Крамер с философского стоит у скамьи, постукивая по ней лакированной тросточкой, вот подходит к крыльцу, волоча тяжелую сумку с книгами, лучший ученик второго курса, Парфенов. Вдруг Вольдемар заметил среди собравшихся какое-то движение: оживленные разговоры притихли, и взгляды большинства обратились в сторону ворот. Не видя вошедшего, он решил, что это кто-то из профессоров, а может, и сам декан. Но вскоре толпа расступилась, и Ветровский заметил идущих к крыльцу женщину в темном капоте и приземистого юношу. Они прошли довольно скоро, встречаемые шарканьем и поклонами и провожаемые любопытными взглядами, и через минуту скрылись за козырьком подъезда. Тотчас же толпа студентов зашумела – получасовой перерыв между лекциями редко ознаменовывался чем-то любопытным, и визит незнакомых гостей всколыхнул ее: со всех сторон посыпались предположения, завязались споры. «А вдруг эта дама – из Комитета при государыне и пришла с проверкой? Или просто гостья кого-нибудь из профессоров? А тот молодой человек? – расспросили третьекурсников, знающих всех наперечет – его никогда прежде не видели в Университете. Может быть, новичок?» Заинтересованный обсуждением Вольдемар, раскрыв форточку, глядел вниз из окна и не заметил подошедших. Оглянулся лишь, когда его позвали вопросом: «Господин студент, вы не проводите нас в кабинет декана?» То произнесла та самая женщина, которую он отчего-то совсем не ожидал встретить. Приветливое, даже молодое еще лицо, глядевшееся таким из-за блеска какой-то неуемной энергии в голубых глазах. Светло-русые с проседью волосы забраны в белый кружевной чепец. В осанке и высоко поднятой голове – опять же, что-то исполненное полнокровной воли к жизни. Не вглядываясь в лицо, уже тронутое морщинами, никак нельзя было назвать эту женщину пожилой. Молодой человек, стоявший рядом, был очень невысокого роста, но держался прямо и статно. Крепкое сложение выдавало большую физическую силу; внутренняя же, сокрытая, неуловимо проглядывала во всем его существе. Лицо юноши имело какой-то болезненно-желтоватый оттенок, узкие волевые губы были плотно сжаты, но все это Вольдемар заметил не сразу: первыми обращали на себя внимание глаза. Они будто освещали не только лицо, но всю фигуру молодого человека, и мягкий живой этот свет сглаживал некоторую ее неуклюжесть. Вольдемар, смущенный неожиданностью, торопливо раскланялся и, проговорив «Как вам угодно, мадам, следуйте за мной», направился прямо по коридору. Остановившись у кабинета, женщина мягко поблагодарила его и, постучав, скрылась за дверью, как и последовавший за нею юноша. До начала лекции оставалось еще с четверть часа, и Ветровский решил дождаться их: ему непременно хотелось узнать, кто этот молодой человек – велика была его обаятельная сила, да и природное любопытство брало свое.