Пелагея тревожила его больше всех. Зная, как его старшая дочь чувствительна и проницательна, он боялся сейчас откровенности с ней. Но, находя ее в смятении и расстройстве и подозревая, что это каким-то образом связано с Вревским, он мучился еще больше. Оттого, что не мог заговорить с ней об этом – малейший намек на сложившиеся обстоятельства, и Пелагея, он был уверен, даст знать Евдокии, а вместе они начнут предпринимать что-то, чтобы расстроить дуэль. А этого он допустить не мог. Потому в своем прощальном письме другу князю Озерову он обращался к нему с просьбой позаботиться о Пелагее, устроить, если Богу будет угодно, ей брак с достойным человеком – то, что он, как отец, сделать не успел и теперь горько жалел об этом, но был уверен в помощи Николая Петровича.
Посреди всех этих забот Ветровский нашел время и побродить по городу: пешком, без экипажа, как в молодости, обходя все значимые сердцу места. Зашел он и в храм, где венчался когда-то с покойной супругою. Время было после обедни, залу нашел он почти пустой, только несколько молящихся фигур уединенно стояли в отдалении друг от друга. Поставив свечку и поклонившись иконе, он уже приближался к выходу, как одна женская фигура, вставшая вполоборота, заставила сердце его затрепетать, а шаги остановиться – ему показалось, что он узнал Евдокию. Но странное оцепенение последовало за минутной вспышкою узнавания и восторга. «Если это она, – а Ветровский был почти в том уверен, – мне не следует давать о себе знать, я должен, напротив, как можно скорее идти прочь. Господи, неужто и в храме твоем смертных детей твоих может постичь искушение? – думал он, уже ускорив шаг по улице, – а что же иначе то было, как ни напоминание о всех прелестях жизни, от которых я решился, возможно, отказаться?»
Пройдя Адмиралтейский бульвар, Ветровский остановился перекреститься у другого храма и понял, что вовсе то было не искушение – Господь послал ему то, о чем он и не просил – возможно, последнюю встречу с любимою женщиной. И произошла она именно так, как могло устроиться только мудростью Божией, а не промышлением человеческим. Эта уверенность и благодарность вселили долгожданный покой в сердце Ветровского. Он теперь почти ничего не боялся.
* * *
Карета Вревского приближалась к назначенному месту поединка. То была широкая свободная поляна, окруженная лесом, на третьей версте по пути к Стрельне. Кроме отдаленной почтовой станции здесь, особенно зимою, не было никаких следов человеческого присутствия, и можно было не беспокоиться о сохранении всего в тайне.
Виктора сопровождал секундант, поручик Аркадий Буров. Он был добрый малый, приятельствовал с Вревским по карточной игре и не знал всех подробностей поведения товарища, как и подлинной причины предстоящей дуэли. Виктору и здесь помогла его удивительная способность располагать к себе: не сближаясь ни с кем душевно ни в любви, ни в дружбе, он умел окружить себя людьми преданными и готовыми ради него жертвовать собою. Он верно выбрал человека честного, нелюбопытного и хорошо знающего тонкости дуэльного ритуала. Вместе они ездили к Кухенрейтеру, потом Аркадий дал приятелю несколько уроков стрельбы. С Зоричем они легко сошлись: полковник не поспешил переносить невольной неприязни к Вревскому на его секунданта, а сперва разглядел лицо молодого человека и не обманулся в нем. Вместе они решили употребить все силы на то, чтобы если не примирить противников, то обойтись наименьшими жертвами. Решено было стреляться на пятнадцати шагах.
Подъехали к месту обе стороны почти одновременно – поручик, вышедший на середину поляны оглядеться, заметил невдалеке карету Ветровского. Вскоре подошел Зорич, и вместе они принялись утаптывать снег между предполагаемыми барьерами. Егор Ильич беседовал с доктором Шольцем, старым полковым приятелем, который, несмотря на риск, счел за честь оказать ему услугу.
Ветровский был необычно спокоен и примирен, казалось, с прожитой жизнью. Но никогда прежде ему не хотелось жить так, как теперь, среди этой пахучей хвои, чистого снега, птичьих шорохов в тяжелых ветвях. Глядя на то, как посреди этой мирной картины, где все идет своим чередом, явились люди со своими странными, противуречивыми условностями и представлениями о чести, идущими наперекор закону Божьему, а значит, и самой природе, он с трудом осознавал себя среди них действующим лицом. Умереть теперь, думал он, было бы крайне нелепо. Но он понимал, что где-то выбор делается лишь однажды, и не в его силах теперь что-то изменить. Он ощущал себя частью некоего механизма, пущенного без его ведома, куда он осмысленно попал, но выбраться теперь, не принеся жертвы, было невозможно. Ветровский отчаянно желал жить, но, в то же время, с равным приятием готов был встретить любой итог предстоящего поединка. Ему помогала преданность вышней воле. Той, которую он, казалось, впервые так научился слышать и принимать к самому сердцу.
Вревский не спешил выходить из кареты. Зная, что теперь промедление может быть приравнено к трусости, он до последнего оттягивал этот момент. Впервые ему приходилось всерьез держать ответ за свои поступки, и он считал этот способ, избранный судьбою, несправедливо жестоким. Он не желал зла, а тем более погибели Егору Ильичу – тот взял его на службу вчерашним лицеистом, всегда был справедлив и внимателен. Он готов был принести извинения и Евдокии, и Ветровскому, но знал, что последнего они не удовлетворят, а лишь выставят его трусом. По опыту службы Виктор успел заметить, как прямолинейно и безупречно вел себя его начальник в вопросах чести. Из каких соображений он вступался за Евдокию – Вревский не знал, да и теперь ему было не до того, чтобы строить догадки. Он, казалось, и думать забыл, как прежде, когда каждый намек на возможные слабости или привязанности других людей воспринимался им как способ сделать их уязвимыми в свою пользу. Далеко ему еще было до раскаяния и даже осознания всего, что он успел сотворить за свою недолгую жизнь, но покоя и уверенности он был лишен. Потому сегодня, вопреки всегдашней самодовольной холодности, Вревский был, казалось, в расстроенных нервах, постоянно курил и избегал смотреть в сторону Ветровского, пока это представлялось возможным. Единственное, что объединяло обоих – это чувство неотвратимости предстоящего, уже почти лишенного личной вовлеченности, решительного исхода.
Наконец, барьеры были отмечены шпагами, воткнутыми в утоптанный снег. Противники сошлись и коротко поклонились друг другу. «Господа, последний раз просим вас – нельзя ли уладить вопрос миром?» – произнес Зорич, глядя в спокойное, почти не отвечавшее ему лицо Ветровского. Егор Ильич едва заметно улыбался и был отгорожен, казалось, от всего внешнего своими раздумьями. «Полноте, Иван Афанасьевич, – сказал он, – не будем затягивать». Буров также вопросительно поглядел на Вревского, найдя в лице его плохо скрываемый ужас, и вместе с тем, тяжело давшуюся покорность происходящему. Он еле заметно отрицательно кивнул на традиционный вопрос секунданта.
Следовало бросить жребий, чьими пистолетами стреляться. Выпало Ветровскому. Это ничего не меняло: обе пары, по негласному кодексу, были совершенно новыми и ставили противников в равные условия. Теперь нужно было определить, чей выстрел начинает поединок. Вревский вытянул нумер первый. Прилагая усилия, чтобы унять дрожь в руках, оказавшихся на виду, он усмехнулся про себя: «И здесь фортуна!»
Секунданты дали знак расходиться. К тому времени солнце поднялось высоко над лесом, и обступавшие поляну ели расчертили сугробы своими тенями. Вревский был уже на месте – он стоял и смотрел вперед, вытянувшись, будто перед незримым препятствием; губы его шептали какую-то молитву. То были слова из детства, чудом уцелевшие в его холодном, стесненном условностями уму.
Ветровский дышал глубоко, чтобы унять невольно участившееся биение сердца. Оно обходилось без слов – благодарность и примирение, уже не имевшие предмета, направленные кругом, переполняли его. «Совершенная любовь изгоняет страх», – вспомнилось все же, обозначив главное, что помогало теперь твердо держаться на ногах. Идти по команде к барьеру, щурясь от солнца, слышать, как треснула под тяжестью снега ветка за спиной.
Следом прозвучал другой треск, который, отдавшись в груди Вревского, заставил его на секунду потерять равновесие. Сквозь дым, поднявшийся от выстрела, он видел, как соперник его, пошатнувшись, упал на одно колено. Зорич и доктор бросились было к раненому, но Ветровский жестом предупредил их, с усилием поднялся и выстрелил в воздух. Ногу обожгло, сердце облило холодом, пистолет выпал на снег из ослабевшей руки. Но уверенность в том, что рана не смертельна, и сделанный выбор питали силу торжествующей жизни в уме Ветровского, пока потрясение и потеря крови не взяли свое, и он не потерял сознания.
«Все, настрелялись. Господа, на сегодня кончено!» – крикнул полковник, которого теперь ничто не останавливало поспешить к другу.
Вместе с Шольцем и Буровым они отнесли Ветровского в карету, где доктор остановил кровь и сделал перевязку. Пуля прошла навылет посередине бедра, не задев кости. Опасность все равно была – потеря крови и возможность заражения, от которого предстояло теперь уберегать рану. Но то было несопоставимо с возможным исходом. Зорич и Буров пожали друг другу руки – их замысел усилить заряд, кажется, сработал. Другой причиною было то ли великодушие, то ли неопытность Вревского, стрелявшего так удачно. Поручик, проводив карету, поспешил к нему.
Он нашел товарища своего на том же месте, вытянувшись, глядевшего перед собою. Вынув из руки Виктора пистолет, он повел его к карете, говоря ободряющие слова о том, что рана неопасна, что все обошлось, что слава Богу. По пути они увидели на снегу красное пятно, далеко заметное среди открытой поляны. Вревский отвернулся. А Буров хорошенько набросал сверху снега, спугнув синицу с можжевелового куста.
VII
Николаю Петровичу Озерову, временно исполнявшему обязанности директора департамента министерства внутренних дел, приходилось нелегко. Четвертый день он справлялся с двойным бременем служебных забот, засиживаясь в присутствии до позднего часа.
Вчерашний вечер провел он у постели Ветровского, немало потрясенный произошедшим. Егор Ильич просил его не предпринимать пока ничего в отношении Вревского. Князь поражался такому великодушию, но понимал, что любой неосторожный шаг – и дело может получить огласку. Кроме того, он был склонен верить Ветровскому даже в том, что ему самому было пока непонятно. Тот убеждал его, например, что Вревский без того теперь переживает тяжелейшее из наказаний. Перед дуэлью он нашел в лице молодого человека что-то, убедившее его, что все случившееся не зря, что ведет оно не только его самого, но и его противника к чему-то значимому, исполненному пока тайного, но безусловного смысла. Николай Петрович только качал головою – друг его в эти несколько дней, казалось, переменился, как уже не свойственно людям в этом возрасте. Во всем облике его, не утратившем красоты воли даже теперь, в таком беспомощном положении, было будто написано какое-то новое знание. Отчасти он догадывался, в чем могло быть дело – Евдокия теперь была здесь, Пелагея просила ее оставаться в их доме. К постели Егора Ильича она почти не подходила, ей во многом предстояло еще разобраться, и давалось это нелегко.
В день дуэли Пелагея, проснувшись от тревоги и не найдя отца дома в столь ранний час, послала за Евдокией и вместе они не знали, чего ожидать. Пока раненый не пришел в себя, княгиня все время проводила у его постели. Встретив первый взгляд очнувшегося Ветровского, она не могла принять такую нежность, была смущена и даже напугана. В ней смешались чувства вины перед ним, и перед Владимиром, и отчаянная надежда на счастье, тщетно гонимая, но разрешавшая, казалось, то длительное смятение, в котором жила Евдокия долгое время. На самом деле ей было еще далеко до ясности в собственных чувствах, одно княгиня знала определенно – ей хотелось оставаться в этом доме, она чувствовала, что здесь теперь ее место.
Она старалась быть полезной как можно незаметнее, не давая о себе знать. Ходила за лекарствами по спискам Шольца, помогала ему приготовлять растворы и порошки. Делила хлопоты по хозяйству с Пелагеей, для которой они были непривычны – отец обыкновенно справлялся со всем один, почитая своих взрослых дочерей и сына по-прежнему за детей. Лишь теперь, когда сам Ветровский нуждался в заботе, они могли по-настоящему оценить, как много он делал для их привольной и беззаботной жизни.
Идя в свою комнату, отведенную Пелагеей по соседству с ней, Евдокия услышала за спиной голоса молодых людей.
– Завтра к Кухенрейтеру, решено.
– Я провожу тебя, – на этих словах показавшиеся Владимир Ветровский и его товарищ по юнкерской школе последовали к лестнице. Тяжкое подозрение остановило шаги Евдокии, она решила дождаться возвращения молодого человека и мучительно представляла себе, как должно начать разговор. Страх и вина боролись в ней: сознание того, что она стала причиною несчастья в этой семье, нарушила ее покой. А теперь ей должно было принять участие в том, чтобы предотвратить, возможно, непоправимое.
– Владимир Егорович, позвольте с вами поговорить.
– Прошу вас, княгиня – пригласил юнкер садиться.
Молодой Ветровский всегда был расположен к Евдокии, но теперь, не будучи посвящен во все подробности дуэльной истории, знал только, что она была ее причиною. И потому в его обхождении чувствовалась некоторая осторожность, отчего Евдокия еще больше робела, но отступиться было нельзя.
– Я вижу, как вы молоды, как вы, возможно, чувствуете, что должны заступиться за отца, вы мыслите, как военный…
– К чему вы клоните?
– Умоляю вас, откажитесь от мести! Возьмите в пример отца вашего – он своею кровью остановил бессмысленную рознь, он выбрал жизнь. Давайте не станем омрачать ее теперь.
– Я ценю ваше участие, княгиня, но все же прошу позволить мне отвечать самому за себя. Быть может, вы боитесь за того человека?
– Тот человек принес мне много горя, я не думала, что смогу когда-нибудь простить его. Лишь теперь великодушие вашего отца дает мне на это силы. Но вы… убереги вас Бог от этого человека. Уверяю вас, он уже наказан. Поверьте мне, хотя я последняя, кто вправе делать вам наставления. Прошу вас, не вынуждайте меня говорить с Егором Ильичом о ваших намерениях.
– Все-таки я решительно не понимаю, зачем вам, женщине, мешаться во все это? Вы станете винить себя, если со мною что-то случится?
– Я не допущу этого, Владимир Егорович. Потому что вы дороги мне. Как и Пелагея, и Надин. Потому что мне очень дорог ваш отец.
Евдокия впервые проговорила это для самой себя. Она готова была зарыдать перед неумолимостью юноши и не знала, чем его еще можно убедить.
Ветровский изменился в лице. Он начинал догадываться. «Неужто все то состояние, в котором я не узнавал отца долгое время… всем тем печалям его и тревогам была причиною женщина? И это женщина сидит теперь предо мною, и она, кажется, готова составить счастье моему отцу?» Евдокия по глазам Ветровского поняла, что лед тронулся. Юноша был движим скорее представлениями о том, как должно, чем собственными чувствами. К тому же он оказался под влиянием столь же неопытных и вспыльчивых товарищей, только вступавших в военное поприще и норовивших показать свою храбрость. Теперь же он впервые задумался – а нужна ли его жертва тому, для кого он собирался ее принести – его отцу?
– Владимир Егорович, обещаю, что это останется между нами, я полагаюсь на вашу честь. Дайте мне слово офицера, что не станете иметь никаких дел с Виктором Вревским.
Юнкеру то даже польстило – к нему никогда не обращались так прежде, да и он не мог пока считаться в полном смысле слова офицером. И теперь его поклон согласия Евдокии был жестом одновременно смирения и гордости.
* * *
«…Святых мучениц Веры, Надежды, Любови и матери их Софии, святых и праведных Богоотец Иоакима и Анны, и всех святых Твоих, помощи нам, недостойным, рабу Божию Егору. Избави его от всех навет вражеских, от всякого зла, колдовства, чародейства и лукавых человек, да не возмогут они причинить ему никоего зла.
Господи, светом Твоего сияния, сохрани его на утро, на день, на вечер, на сон грядущий…»
Евдокия погасила свечу и вышла из молельной. В комнате без окон было душно, захотелось выйти на улицу хотя бы ненадолго. Дом на набережной давно погрузился в сон. Свет шел только от сугробов кругом да от скованной льдом Невы. Днем в этом снежном плену еще можно было угадывать, ловить в движениях воздуха под солнцем первые предзнаменования весны. Но теперь северная ночь владела городом совершенно. Наблюдая облачка пара – собственные выдохи – Евдокия невольно вспоминала, какой нашла ее предыдущая ранняя весна в Петербурге. Сколько было надежд, молитв, тревожных ночей и нежных писем, как все было посвящено одному человеку. И как все круто переменилось.
Давеча она простилась с Одоевским. И теперь дышать становилось нелегко, когда она видела будто перед собою его узкую спину, бледные беспокойные руки, прощающие глаза. Он ни в чем не укорял ее, услышав то, что Евдокия не говорила еще самому Ветровскому – что сердце ее повернулось к другому человеку. Ей нужно было собрать все свое мужество, но нельзя было скрыть главной причины за всем тем, что и прежде понимали оба: страхом огласки, усталостью и чувством вины находиться дальше в незаконных отношениях без всякого будущего. Князь понимал, что того следовало ожидать, что к тому вел его собственный выбор – сохранить брак и свое доброе имя. Год, проведенный вместе, заставил обоих сильно повзрослеть и расстаться с прежними полудетскими представлениями о жизни. Пришлось понять, что мир не заключен в одном личном счастье, что за него не станешь жертвовать всем, как может казаться в иные моменты, но поневоле оглядишься и увидишь: есть другие, которым прежде были даны обещания, есть долг перед тем, чтобы носить даже собственное имя. То был горький выбор для князя, и не скоро предстояло ему вполне смириться с ним. Но, несмотря на это, он был даже благодарен обстоятельствам, что все сложилось так, а могло, по его представлениям, быть гораздо хуже. Он боялся бы оставить Евдокию одну, боялся за ее здоровье и без того исстрадавшуюся душу. А теперь, как ни тяжело было ему это признать, она потянулась к человеку, который давно любил ее и был готов дать то, что он, князь Одоевский, никогда бы не смог.
А Евдокия – не утирая слез, чтобы горевшее на морозе лицо хоть немного отвлекало от мыслей – она понимала, что такой молодой, жадной до жизни и отчаянной, какой делал ее князь, она уже не будет, таких стихов более не напишет. Впереди что-то новое, по-своему прекрасное, не теперь, но порой уже заставляющее трепетать. Однако с Ветровским они все еще были на вы, и никаких откровенных слов между ними сказано не было.
Егор Ильич тяжело переносил свое беспомощное положение. Природной гордости его натуры много легче далось предстояние перед смертью, чем зависимость от заботы других людей. Больше всего, конечно, его тяготила мысль, что Евдокия подле него из жалости и чувства вины. А она, отгадав это в его глазах, не нашла слов разубедить и избегала встреч, сама еще не разобравшаяся в собственных чувствах. Так и тянулись в неопределенности короткие зимние дни – Ветровский не мог еще вставать, днем при нем больше была Пелагея, а ночью – Евдокия, что одновременно подавалась навстречу и боялась решительного шага.
* * *
Беспокойство в доме Ветровских понемногу улеглось. Лейб-медик Арендт, отпущенный императрицей по просьбе Нади, оставил Шольцу распоряжения и уехал. У Егора Ильича с утра сделался жар, опасались заражения, потому и был приглашен придворный лекарь. Он не нашел в заживающей ране никаких изменений и предположил, что причина в охлаждении от случайного сквозняка или вирусе, перенесенном кем-то из посетителей. Потому к Ветровскому не пустили сегодня ни Зорича, ни князя Озерова, наказали проверить все рамы и постоянно дежурить у больного, заменяя охлаждающие повязки на лбу.
Теперь был третий час пополуночи, и Евдокия сидела в его изголовье при одной тусклой свече, освещавшей столик с лекарствами и кувшином прохладной воды. Но лунный луч из-за шторы ронял бережную свою тень на лицо спящего так, что можно было взглядом следить за его дыханием, теперь беспокойным и прерывистым.
Евдокия то молилась, то негромко разговаривала с Ветровским. Сначала посреди этой тишины звук собственного голоса показался неуместным и лишним. Но почему-то именно теперь ей сделалось необходимым высказать все, что она передумала и поняла, но не могла произнести прежде, пока Егор Ильич был в сознании. В ней почти не была страха – молитва давала покой и уверенность, что Ветровский вне опасности, что это всего лишь простуда, жар к утру спадет, и все пойдет своим чередом. Но беспокойства этого дня и то, что она не зря сидела теперь рядом, что присутствие ее было зачем-то необходимо, предали ей решимости облечь в слова то, что давно просилось.