
Пепел и искушение

Марианна Давиденко
Пепел и искушение
Глава 1 Мир между страниц
Утро в квартире Морвенов пахнет кофе, старой бумагой и чуть-чуть апельсиновой коркой, которую мать по привычке кладёт в сахарницу. Элиза идёт на кухню босиком, обходя стопку книг у двери, как обходят мебель в собственном доме, не глядя: «Записки о Шекспире», два тома Гиббона и растрёпанный Диккенс, купленный когда-то на развале в Блумсбери за фунт двадцать. В этой квартире книги не стоят, а живут. Они переселяются с полок на подоконники, с подоконников на стулья, со стульев на пол, и никто в семье не считает это беспорядком. Беспорядок — это когда книгу некуда положить.
На столе уже накрыто: три кружки, масло в фарфоровой розетке с отбитым краешком, тосты, которые отец неизменно пережаривает и неизменно называет «удавшимися». Лондонское утро за окном серое, мягкое, словно кто-то накинул на город шерстяной плед, и от этой серости в кухне только уютнее.
— Доброе утро, дитя моё, — говорит отец, не поднимая глаз от газеты. — Ты знаешь, что сегодня подходящий день, чтобы вспомнить Байрона?
— Папа, у тебя каждый день подходящий.
— И каждый день я прав. — Он отставляет газету, берёт кружку двумя руками, как берут что-то хрупкое, и произносит нараспев, с тем самым профессорским придыханием, от которого у первокурсников начинают блестеть глаза: — «Она идёт во всей красе, светла, как ночь её страны». Вот, пожалуйста. Идеальная строчка. За сто лет никто не придумал лучше, а пробовали многие.
— За двести, — не отрываясь от бумаг, поправляет мать.
— За двести. Тем хуже для них.
Мать сидит на своём краю стола, в халате поверх блузки, и поправляет очки указательным пальцем — жест, который Элиза знает с младенчества лучше, чем собственное отражение. Перед матерью свежая распечатка статьи, поля исчерчены карандашом, и по тому, как часто карандаш замирает в воздухе, ясно: третий абзац опять не хочет складываться.
— «Светла, как ночь», — бормочет мать. — Рецензент из Эдинбурга написал бы, что это оксюморон, и был бы скучен, как ноябрьский вторник.
Элиза намазывает тост маслом и слушает их вполуха, с тем особым удовольствием, с каким слушают музыку, знакомую до последней ноты. Ей двадцать один, она единственный и поздний ребёнок двух профессоров литературы, и вся её жизнь укладывается в тихий, выверенный ритм: лекции, библиотека, книжный на углу, чай в четыре, разговор о том, был ли Китс сентиментален или просто честен. Иногда ей кажется, что она живёт внутри романа Остин: комнаты, письма, разговоры, приличия, неспешность. В таких романах ничего не происходит целых двести страниц, и вдруг одна фраза, сказанная не тем тоном, переворачивает всё.
Вот этого она и ждёт. Не приключений, нет. Ждёт, что однажды кто-то войдёт в комнату, посмотрит на неё дольше, чем требует вежливость, и мир сдвинется на дюйм в сторону. Сердце у неё при этой мысли делает маленький глупый скачок, и Элиза прячет улыбку в кружке. Идеалистка. Ника говорит, что это диагноз.
— Ты опять где-то не здесь, — замечает мать, откладывая карандаш. — У тебя лицо, как у Эммы Вудхаус, замышляющей чужую свадьбу.
— У меня лицо человека, который не выспался.
— У человека, который не выспался, лицо у твоего отца. А у тебя — мечтательное. — Мать смотрит поверх очков, и в её глазах пляшет та же насмешливая нежность, что и тридцать лет назад на кафедральных заседаниях, если верить семейным преданиям. — Элиза, милая. Я всю жизнь зарабатываю вымышленными мирами и очень их люблю. Но ты проводишь там больше времени, чем в Лондоне, а Лондон, между прочим, в двух шагах и открыт с семи утра.
— В Лондоне толкаются.
— В романах тоже. Просто изящнее.
Отец фыркает в кофе и тут же делает вид, что это кашель.
— Оставь ребёнка, — говорит он. — Романтизм — болезнь возрастная и почтенная. Я сам переболел в двадцать, а рецидивы случаются до сих пор, обычно по средам.
— Сегодня четверг.
— Значит, я запущенный случай.
Элиза смеётся, допивает чай и идёт собираться. В прихожей её встречает вешалка, заваленная шарфами, и зеркало, в котором отражается девушка с рыжеватыми, скверно заколотыми волосами и с чересчур серьёзными для четверга глазами. Она накидывает пальто, проверяет сумку: тетрадь, конспекты, томик Кольриджа, который нужно было вернуть в библиотеку ещё во вторник.
— Лекция о романтизме, — говорит она, заглядывая на кухню. — Профессор Хэлловей обещал, что будет громить Байрона.
— Передай ему, что он не первый и не последний, — отзывается отец. — И что Байрон переживёт нас всех.
Мать снова берётся за карандаш, но успевает поднять голову:
— Зонт.
— Не будет дождя.
— Это Лондон, дорогая.
Элиза берёт зонт, потому что с матерью в вопросах погоды спорить так же бессмысленно, как с текстом, который уже набран в типографии. Дверь захлопывается, на лестнице пахнет пылью и чьим-то завтраком, а снизу тянет прохладой и бензином.
Улица встречает её ровным утренним гулом. Автобус, велосипед, чей-то смех, стук каблуков по мокрому асфальту. Элиза идёт к остановке, придерживая сумку у бедра, и ловит себя на странном, ничем не оправданном чувстве: будто сегодня в привычную главу кто-то вписал лишнюю строку. Ничего особенного, только лёгкое, щекочущее предвкушение, как перед тем, как перевернуть страницу.
«Начинается», — думает она весело и совершенно не всерьёз, и прибавляет шаг.
* * *
Аудитория номер четыре пахнет мелом, мокрой шерстью и тем особенным холодом, который бывает только в старых корпусах с высокими окнами. Элиза сидит в третьем ряду, у прохода, там, где свет из окна ложится на страницу тетради косой полосой, и слушает, как профессор Хэлловей расхаживает вдоль доски, заложив руки за спину.
— Девятнадцатый век, — говорит он, — придумал нам любовь как испытание. Не удовольствие, заметьте. Не союз двух приятных характеров. Испытание. Герой должен быть неправ, героиня должна быть несправедливо обвинена, и только потом, через унижение, ошибку и долгое молчание, им разрешается сесть за один стол. Вопрос, который я предлагаю вам подержать в руках до следующего вторника: почему мы до сих пор считаем, что настоящее чувство обязано быть трудным?
Кто-то на задних рядах сдержанно фыркает. Элиза не оборачивается. Она пишет, и почерк её становится всё мельче и всё торопливее, как всегда, когда ей кажется, что лектор говорит лично с ней, только вежливо притворяется, будто обращается ко всем.
«Через унижение, ошибку и долгое молчание», — выводит она и подчёркивает дважды.
Ей нравится это до дрожи в пальцах. Она примеряет фразу на себя, как чужое пальто в примерочной, и обнаруживает, что оно почему-то впору. Тёмная комната, чей-то голос, который сначала звучит невыносимо, а потом становится единственным нужным звуком в мире. Элиза знает, что это книжное, заёмное, взятое напрокат у мёртвых авторов, и всё равно у неё теплеет под рёбрами. В двадцать один год ей кажется преступлением соглашаться на меньшее, чем испытание.
Хэлловей заканчивает на том, что Байрон был скверным человеком и великим поэтом, и что второе не извиняет первого, но и первое не отменяет второго. Скрипят стулья. Аудитория выдыхает, шуршит куртками, тянется к дверям.
Ника ждёт её в коридоре у батареи, прижавшись к ней поясницей, с телефоном в одной руке и стаканом кофе в другой. У неё вид человека, который был на лекции физически, но душой провёл этот час в более полезном месте.
— Ну, — говорит она, не отрываясь от экрана. — По лицу вижу. Он опять пообещал тебе большую трагическую любовь до конца семестра.
— Он говорил о структуре чувства в романе девятнадцатого века.
— То есть да.
Элиза застёгивает сумку и не может удержаться:
— Ника, послушай. «Настоящая любовь начинается там, где заканчивается расчёт». Это почти дословно.
— Это точно не Хэлловей, он женат третий раз.
— Это я.
— Ещё хуже. — Ника наконец поднимает глаза, и в них та самая насмешливая жалость, с которой врачи смотрят на пациентов, отказавшихся от прививки. — Лиз. Ты ждёшь мистера Дарси. Ты ждёшь, что он войдёт, скажет три холодные фразы, а потом спасёт твою репутацию и купит поместье. А получишь ты в лучшем случае парня из приложения, который напишет «привет» с ошибкой и предложит встретиться у метро.
— У метро тоже можно встретить судьбу.
— У метро можно встретить простуду.
Они спускаются по лестнице, и Элиза чувствует, как внутри поднимается знакомое упрямство. Это старый спор, они ведут его с первого курса, и обе давно знают роли наизусть, но почему-то каждый раз всерьёз.
— Хорошо, — говорит Элиза. — Возьми Джейн Эйр. Ей предлагали спокойную жизнь, порядочного человека, полезное дело. Она вернулась туда, где всё сгорело, потому что услышала голос. Не выгоду. Голос.
— И получила слепого мужа с тёмным прошлым и мёртвой женой на чердаке. Прекрасный пример. Продолжай.
— Ты нарочно берёшь только последствия.
— Я всегда беру последствия, дорогая, у меня мать юрист. — Ника толкает плечом тяжёлую дверь, и в лицо им бьёт сырой ветер с площади, пахнущий выхлопом и жжёным сахаром из фургона с орехами. — Вот что я тебе скажу. В твоих книжках человек ведёт себя ужасно двести страниц, а потом оказывается, что он просто страдал. В жизни человек ведёт себя ужасно двести страниц, а потом оказывается, что он просто ужасный.
Элиза смеётся, потому что это остроумно, и потому что возразить нечем, и потому что в глубине живота у неё всё равно шевелится тихое, неразумное «а вдруг».
— Ты говоришь как женщина, которую предали.
— Я говорю как женщина, которая читала переписку своей соседки. Этого достаточно на всю жизнь.
Они идут через двор, мимо мокрых скамеек и велосипедов, пристёгнутых к ограде. Ника отпивает кофе, морщится, отдаёт стакан Элизе, чтобы поправить шарф, и вдруг говорит совсем другим тоном, без всякой эстрады:
— Ты только не влюбись в первого, кто процитирует тебе что-нибудь наизусть. Ты же купишься. Ты как воробей на крошки.
— Я не настолько…
— Настолько. — Ника забирает стакан обратно. — Просто помни: если мужчина слишком хорошо знает, что тебе нравится, это не всегда потому, что он родственная душа. Иногда потому, что он навёл справки.
Элиза открывает рот, чтобы отшутиться, и почему-то не находит шутки. Ветер бросает ей волосы на лицо, и она заправляет прядь за ухо, глядя на серую арку ворот, за которой начинается улица, машины, город.
— Ты невыносимая циничная особа, — говорит она наконец.
— Я твоя страховка, — отвечает Ника, и берёт её под руку. — Пошли, у тебя ещё семинар. Там тоже будут говорить о любви, но, к счастью, в сослагательном наклонении.
* * *
Колокольчик над дверью у мистера Фенвика звучит не так, как в других магазинах: не звонко, а хрипловато, будто откашливается старик, которого разбудили посреди главы. Элиза каждый раз задерживается на пороге на секунду дольше нужного, чтобы услышать этот звук целиком.
Внутри стоит тот самый воздух, ради которого она сюда и ходит. Пыль, клей, чуть сладковатая ваниль истлевшей бумаги, поверх всего — уголь от старого обогревателя, который мистер Фенвик включает с октября и не выключает до апреля из принципа. Ника однажды сказала, что тут пахнет чердаком, где кто-то умер, и она, наверное, права, но Элиза думает иначе: так пахнет время, если дать ему отстояться. Она вешает мокрое пальто на крючок у двери, где висит табличка «Не оставляйте зонты, они всё равно теряются», и слушает, как за окном шуршат шины по мокрому асфальту Блумсбери.
— Мисс Морвен, — доносится откуда-то из-за стеллажа с географией. — Я держал её для вас три дня и уже начал ревновать.
Мистер Фенвик выбирается в проход боком, как всегда, потому что проход рассчитан на книги, а не на людей. В руках у него свёрток в коричневой бумаге, перевязанный бечёвкой, и он несёт его так, как носят спящего ребёнка.
— Что это?
— То, о чём вы вздыхали в сентябре. — Он кладёт свёрток на прилавок и подталкивает к ней кончиками пальцев. — Не открывайте сразу. Дайте себе полсекунды удовольствия.
Она не даёт. Бечёвка сползает, бумага раскрывается, и под ней оказывается тёмно-зелёный переплёт, вытертый на углах до серости, с полустёртым золотом на корешке. «Грозовой перевал», издание тысяча восемьсот девяносто третьего года, с гравюрами, которых она никогда не видела вживую.
— Мистер Фенвик.
— Знаю. — Он доволен так, будто сам её и написал. — Форзац подрезан, у титула пятно от чая, но за такую цену вы не найдёте её нигде между Оксфордом и морем. Я запомнил, как вы держали прошлогодний томик. Так не держат книгу, которую собираются просто прочесть.
Элиза открывает наугад, ближе к середине, и бумага под пальцами оказывается толще и мягче современной, почти тканевой. Страницы пахнут сухим деревом. И на левом развороте, бледной карандашной чертой, кем-то давно проведённой под самой строкой, подчёркнуто: «Он всегда, всегда в моих мыслях — не как радость и не как радость для меня самой, а как я сама».
На полях, тем же карандашом, чужая рука вывела одно слово, и слово это почти стёрлось, но Элиза разбирает: «правда».
Она стоит, не поднимая глаз, и чувствует, как в груди медленно и горячо поворачивается что-то, чему нет названия ни в одном конспекте. Кто-то держал эту книгу сто лет назад. Женщина, скорее всего, судя по наклону. Она сидела у окна, может быть, в такой же сырой ноябрь, и остановилась ровно на этой строке, и ей было настолько важно, что она взяла карандаш. И вот эта женщина давно умерла, и её дом, наверное, снесли, и никто уже не помнит её имени, а карандашная черта осталась и дождалась Элизу.
За окном мимо витрины проползает автобус, и его отражение проходит по стеклу, и на секунду тёплая лампа над прилавком отражается в нём, как огонёк в чужом окне.
«А если однажды и со мной», — думает Элиза, и сразу становится немного стыдно, потому что мысль детская, и Ника растерзала бы её на семь частей прямо у прилавка. Но мысль всё равно не уходит. Если однажды в её ровную, размеренную жизнь, где лекции по вторникам и чай с родителями по воскресеньям, войдёт что-то, что нельзя будет ни проанализировать, ни отложить на потом. Что-то, что перевернёт всё вверх дном и не попросит разрешения. Она не знает, хочет ли этого по-настоящему, или ей просто нравится, как это звучит, и именно поэтому мысль такая сладкая и такая неудобная.
— Вы там живы? — спрашивает мистер Фенвик.
— Кто-то подчеркнул строчку, — говорит она, поворачивая книгу к нему. — И написал на полях.
Он смотрит поверх очков, долго, и хмыкает.
— Порченый экземпляр. Сброшу вам четыре фунта.
— Не смейте. Это не порча, это письмо.
— Вот поэтому я и держу для вас книги, а не для тех, кто спрашивает, есть ли у меня что-нибудь зелёное под интерьер. — Он тянется за бумажным пакетом. — В четверг, к слову. Вечер в подвале у Хоббса, читают ранних романтиков, будет вино отвратительное, а публика сносная. Придёте?
Элиза достаёт кошелёк и считает мелочь, зная заранее, что до стипендии придётся обедать тостами.
— В котором часу?
— В семь. Приходите раньше, займёте место у камина, иначе опять достанется сквозняк.
— Приду в половине седьмого, — обещает она, прижимая свёрток к груди обеими руками, как прижимают то, что уже стало своим.
Колокольчик снова хрипло откашливается ей вслед.
* * *
В кафе на углу пахнет корицей и мокрой шерстью, потому что все входящие приносят с собой ноябрь на воротниках. Элиза занимает столик у батареи, кладёт бумажный свёрток на подоконник, рядом с чахлым цикламеном, и греет ладони о чашку раньше, чем успевает снять пальто.
Ника появляется через четверть часа, роняет на стул рюкзак и садится с видом человека, вернувшегося из долгого и бессмысленного похода.
— Не спрашивай.
— Я и не спрашивала.
— Ты сделала лицо. Это хуже, чем спросить.
Элиза подвигает ей вторую чашку, которую заказала заранее, потому что Ника опаздывает всегда и всегда пьёт чай с молоком, обжигаясь и жалуясь на это.
— В четверг вечер у Хоббса, — говорит она. — Читают ранних романтиков. Фенвик обещает отвратительное вино.
— Это единственная часть, которая звучит правдоподобно.
— Приходи. Там будет камин.
— Там будет подвал, в котором стоит камин, — уточняет Ника, но по тому, как она разматывает шарф, Элиза понимает: придёт. Ника ходит на все эти вечера с лицом человека, который сопровождает подругу в опасный район, и потом две недели цитирует запомнившиеся строчки, притворяясь, что запомнила их случайно.
— Так что было вчера?
— Ага, всё-таки спросила. — Ника дует на чай. — Его зовут Кристиан, он пишет приложение. Не программирует, а именно пишет, он так и сказал, будто речь о романе. Мы сорок минут говорили о его приложении. Потом я спросила, читал ли он что-нибудь в этом году, и он ответил, что у него на это нет времени, зато он слушает подкаст, где книги пересказывают за двенадцать минут.
— Какие книги?
— Не уточняла. Боялась узнать. — Ника ставит чашку. — А в конце он предложил разделить счёт, что абсолютно нормально, я сама за, но он достал телефон и считал вслух, до пенса, и сказал: «С тебя одиннадцать шестьдесят, я округлю, я же джентльмен».
Элиза смеётся, прижав пальцы к губам, и от этого смеха внутри становится хорошо и легко, как бывает только с человеком, который знает тебя с первого курса.
— Округлил в чью сторону?
— В свою, разумеется. — Ника разводит руками. — Вот они, современные мужчины. Ни одного письма, ни одной дуэли, зато калькулятор всегда под рукой. И ведь он неплохой, Лиз. Он вежливый, он вымыл голову, он даже проводил меня до автобуса. Просто с ним всё понятно на второй минуте, и оставшиеся полтора часа ты сидишь и думаешь, чем занять лицо.
— Может быть, ему тоже было нечем занять лицо.
— Безусловно. Мы оба страдали, это была почти близость.
Официантка приносит булочку, разрезанную пополам, и они делят её, как делили все четыре года, не спрашивая.
— Ты же понимаешь, — говорит Ника, отряхивая пальцы, — что тебе с этим жить ещё лет сорок. Все Кристианы мира ждут тебя. А ты сидишь над своими подчёркнутыми строчками и ждёшь чего-то, чего не бывает.
Элиза долго крутит чашку на блюдце. За окном фонарь загорается раньше, чем темнеет по-настоящему, и от этого улица кажется декорацией, которую ещё не успели обжить.
— Я не жду чего-то, — говорит она наконец. — Я просто не хочу соглашаться на меньшее только потому, что меньшего больше. Понимаешь? У Бронте есть эта мысль, что нельзя любить наполовину, что душа обращается к душе, а не к обстоятельствам. И мне кажется, если один раз согласиться на одиннадцать шестьдесят, потом всю жизнь будешь округлять в свою сторону.
— Это звучит красиво и ничего не значит.
— Это значит, что я лучше буду одна с книгой, чем вдвоём с человеком, при котором мне нечем занять лицо.
Ника смотрит на неё поверх чашки, и во взгляде её нет привычной иронии, а есть что-то почти нежное и оттого неприятное.
— Лиз. Я говорю это не чтобы тебя задеть. Ты читаешь про любовь, как про погоду в другой стране. А потом однажды жизнь схватит тебя за локоть посреди улицы, и книги не подскажут ни строчки. Они вообще ничего не подскажут, когда будет страшно.
В кафе шипит кофемашина, кто-то смеётся у стойки, и Элиза с внезапной ясностью чувствует, как тепло батареи жжёт ей бок сквозь свитер.
— Тогда я умру начитанной, — говорит она. — Мистер Фенвик обещал сбросить четыре фунта, так что смерть будет ещё и экономной.
— Ненавижу тебя.
— Ты придёшь в четверг?
— Приду, — вздыхает Ника. — Займи мне место подальше от камина, я в прошлый раз чуть не сварилась.
Они выходят вместе, и Ника уже рассказывает что-то про семинар по Джойсу, и Элиза кивает и смеётся в нужных местах, но где-то под этим смехом, тихо и упрямо, как заноза под ногтем, сидит одна фраза: схватит за локоть посреди улицы. Глупости, конечно. Ника любит драматические формулировки не меньше, чем над ними издевается.
Элиза перехватывает свёрток поудобнее и идёт к переходу, и почему-то, дойдя до края тротуара, оглядывается на поток машин.
* * *
Платье висит на дверце шкафа с утра, и весь день Элиза знала, что вечером будет стоять перед ним и сомневаться.
Оно тёмно-зелёное, с высоким воротом и рукавами до локтя, купленное два года назад на распродаже в узком магазинчике, где пахло камфорой и чужой историей. Она надевает его и поворачивается к зеркалу, которое стоит в углу комнаты, прислонённое к стене и подпёртое стопкой книг по немецкому романтизму, потому что повесить его как следует никто в этом доме так и не собрался. Зеркало отражает её чуть косо, вытягивая, и от этого она кажется себе выше и как будто решительнее.
— Ты похожа на портрет, который забыли подписать, — говорит она отражению и тут же краснеет, потому что вслух это звучит совсем не так, как в голове.
Волосы она закалывает, потом расшпиливает, потом закалывает снова, уже иначе, и решает, что так лучше, хотя разница, если честно, заметна только ей. На туалетном столике, среди карандашей и чужих конспектов, лежит мамина брошь с зелёным камнем, и Элиза примеряет её к вороту, наклоняя голову, взвешивая. Слишком нарядно. Слишком похоже на попытку. В книгах героини всегда одеваются либо небрежно и божественно, либо тщательно и напрасно, и она никак не может решить, какая из этих участей её.
В коридоре пахнет тушёной морковью и старой бумагой, двумя запахами, которые для неё навсегда означают дом. Отец сидит в кресле у торшера, положив на колени раскрытую книгу корешком вверх, чего сам же не разрешает делать никому в семье, и поверх очков разглядывает дочь с видом человека, оценивающего редкое издание.
— Итак, — говорит он. — Куда мы идём в зелёном?
— Литературный вечер, папа. Я говорила во вторник. Будет женщина, которая перевела письма Китса, и, кажется, вино в пластиковых стаканчиках.
— Письма Китса и пластиковые стаканчики. Вот тебе весь наш век в одной строке. — Он снимает очки и трёт переносицу. — Ну что ж. Иди и встреть там своего мистера Дарси. Только уточни сразу, сколько у него в год и не сгорело ли поместье, я в твоём возрасте пренебрёг этим вопросом и до сих пор пишу рецензии по выходным.
— Ты женился на маме, — напоминает Элиза.
— Именно об этом я и говорю. Убыточнейшая сделка моей жизни, и я не променял бы её ни на что.
Из кухни доносится звяканье, мать появляется в дверях с полотенцем в руках и смотрит на дочь долгим взглядом, в котором гордость перемешана с чем-то похожим на усталость.
— Не поощряй её, — говорит она отцу. — Она и без тебя живёт в девятнадцатом веке и платит за это наличными.
— Мама.
— Я ничего не говорю, милая. Платье прекрасное. — Мать подходит, поправляет ей воротник, разглаживает большим пальцем складку у плеча, и прикосновение это тёплое и сухое. — Просто не смотри на людей так, будто ждёшь от них монолога. Они пугаются.
— Я не жду монолога.
— Ты ждёшь. Ты всегда ждёшь. — Она вздыхает так, как вздыхают над студенческой работой, где всё правильно и всё мимо. — Возвращайся не позже одиннадцати. И возьми зонт, обещали к ночи.
Элиза целует её в щёку, пахнущую кремом и морковью, и уходит к себе, унося в груди тёплую досаду, которая всегда остаётся после таких разговоров: её любят и не понимают, причём одинаково искренне.
Вечер она проводит дома, потому что до четверга ещё день, а платье она примеряла просто так, заранее, из того же упрямого суеверия, по какому дети проверяют дорогу до школы накануне первого сентября. Переодевшись, она садится в постель, подтягивает колени и раскрывает книгу на странице, которую можно найти на ощупь, по мягкости бумаги. Карандашная черта тянется вдоль полей ещё со второго курса: «Я не птица, и никакие сети не удержат меня; я свободное человеческое существо, с независимой волей». Она читает это медленно, как молитву на незнакомом языке, которую знаешь наизусть по звуку.
Ника сказала бы, что это литература, а не жизнь. Но ведь кто-то это написал, думает Элиза, кто-то в сыром йоркширском доме, с холодными пальцами, знал такое чувство настолько точно, что оно дошло сюда, через полтора века и два поколения профессоров, и попало ей прямо под рёбра. Значит, оно бывает. Значит, где-то в этом городе есть человек, при котором ей не придётся притворяться проще, чем она есть.
Она откладывает книгу и подходит к окну. Лондон внизу шумит приглушённо, словно через стену: мокрый асфальт держит на себе двойной свет фонарей и витрин, автобус выдыхает на остановке, у перехода мигает зелёный. Машины идут плотным ровным потоком, и одна из них, длинная и чёрная, с тонированными стёклами, проплывает по дальней полосе и уходит за угол, ничем не отличаясь от сотни таких же. Элиза провожает её взглядом ровно столько, сколько нужно, чтобы забыть.