
Пепел и искушение
Стекло холодит лоб. Где-то там, в этих огнях, прямо сейчас живут тысячи историй, и все они начались без её ведома.
— Пусть завтра что-нибудь случится, — шепчет она, и тут же становится неловко, потому что желание выходит совсем детским, почти как перед задутой свечкой. — Что-нибудь настоящее. Пожалуйста.
Занавеска падает. За окном по-прежнему шумит город, равнодушный и щедрый, и обещать он ничего не умеет.
Глава 2 Взгляд из машины
Планшет лежит на колене, и цифры на нём выстроены столбцами, ровными, как люди на построении. Люциан ведёт по ним пальцем сверху вниз, не читая слов, читая только отклонения. Цифра, которая ведёт себя не так, как обещала вчера, видна сразу, как чужак в знакомом зале.
За стеклом Лондон стоит в сером утре, умытый ночным дождём, и стекает мимо машины бесконечной лентой: витрины, строительные леса, автобус с рекламой мюзикла, женщина в жёлтом плаще, которая бежит через дорогу, прижимая к груди картонный стакан. Салон пахнет кожей и кофе, который никто не пьёт. Водитель молчит, как его учили, и держит вторую полосу.
— «Аврора», вторая неделя, — говорит Люциан, не поднимая глаз.
Дино сидит вполоборота на переднем сиденье, положив локоть на подголовник. Пальцы у него в синих чернилах от первой фаланги до костяшек, и, когда он листает свою книжечку, буквы на них складываются и расходятся.
— Клуб дал сто девяносто две за выходные. Пятницу выжали до упора, суббота просела: у Финчли перекрыли улицу, часть людей не доехала. Бар в плюсе, гардероб в плюсе. Вип — сто двенадцать столов из ста двадцати.
— Восемь пустых.
— Восемь. — Дино чуть улыбается уголком рта, белокожий, слишком красивый для этой работы, и от этого ему всё сходит с рук. — Люциан, восемь столов в дождь — это не убыток, это погода.
— Погода бывает у фермеров. У нас бывает работа. — Люциан пролистывает вниз. — Дальше.
Улыбка гаснет, и Дино переходит на тон, который Люциан любит больше: сухой, без прикрас.
— Проблема на Уоппинге. Прачечная и две точки при ней. Там новый человек в бухгалтерии, ставит вопросы. Не из полиции, просто аккуратный. За три недели трижды переспросил про наличные из автоматов и один раз написал служебную записку самому себе.
— Кто его взял?
— Молдер. Он говорит, парень чистый, просто дотошный, он не знал, что…
— Мне не нужно, что говорит Молдер. — Люциан наконец поднимает глаза, и Дино замолкает на середине слова, как выключенный. — Дотошный человек в прачечной — это дыра. Дыру не объясняют. Дыру закрывают. Сегодня его переводят на белую контору в Кройдоне, с прибавкой, с кабинетом и окном. Пусть будет счастлив и далеко. Бумаги за три недели — уничтожить, записку найти. Молдер больше никого не нанимает.
— Понял.
— И цифры по Уоппингу мне нужны не в среду. Мне нужны к обеду. Настоящие, не причёсанные.
Дино записывает, и чернила на его пальцах движутся вместе с ручкой.
Машина притормаживает у светофора. По зебре идёт поток: капюшоны, рюкзаки, велосипед, которого катят за руль. Люциан смотрит сквозь них, как смотрят на воду. Люди всегда кажутся ему одинаковыми в массе и предсказуемыми поодиночке, и это удобно, потому что с предсказуемыми не бывает сюрпризов.
— Есть ещё одно, — говорит Дино осторожно, и по этой осторожности всё уже понятно. — Кроу.
— Что на этот раз.
— Его люди второй раз за неделю заходили к Хасану на Кэмден-роуд. Предлагали «партнёрство». Намекали, что улица меняет хозяина и что было бы разумно не ждать, пока это случится само.
Люциан возвращается к планшету. На экране казино «Астория», четверг, разница в сорок две тысячи между кассой и ведомостью, и эта разница интересует его в данную минуту куда больше, чем чужие намёки.
— Хасан платит?
— Платит. Он и позвонил.
— Значит, Хасан умнее людей Кроу. — Люциан отмечает строку, ставит пометку. — Дамиан всегда начинает с разговоров. Он думает, что если долго говорить, территория поверит, что уже его. Пусть говорит. Приставь к Кэмден-роуд две машины на ночь. Тихо. Никого не трогать, пока они первыми не тронут.
— А если тронут?
— Тогда мне не понадобится их фамилия.
Дино кивает и не спорит. Он вообще редко спорит и никогда не боится — из всех, кто ходит рядом, он единственный, кто умеет молчать не от страха, а по выбору, и уже поэтому стоит остальных, вместе взятых.
Отец говорил: враг, который сначала болтает, — дешёвый враг. Отец говорил много такого, коротко и всегда перед тем, как сделать больно. Люциан гасит мысль так же быстро, как она пришла, привычным движением, каким тушат окурок о край пепельницы. Прошлое — плохой советчик и ещё худший собеседник.
— «Астория», четверг, — говорит он. — Сорок две тысячи не там, где им положено быть.
— Смена Гарета.
— Пусть Гарет объяснит. Один раз. Если объяснение будет длинным, объяснение мне не нужно.
Свет меняется. Внедорожник мягко трогается и вливается в поток, который уже уплотнился к девяти, и город начинает тянуть их на северо-запад, туда, где улицы становятся уже, а дома — краснокирпичными и солидными. Впереди уже виден сквер, за ним — университетский квартал, ворота, стриженая трава и люди, которые несут книги так, будто в книгах что-то есть.
Встреча через двенадцать минут. Партнёр опоздает, потому что опаздывает всегда, и это будет стоить ему процента.
Люциан гасит экран, кладёт планшет рядом и смотрит в окно на чужое ровное утро, не ожидая от него ничего.
* * *
Дино листает что-то в телефоне, и по тому, как он медлит, Люциан понимает: осталось неприятное. Неприятное Дино всегда оставляет на конец, будто надеется, что дорога кончится раньше.
— Мерсер, — говорит он наконец. — Сто двенадцать тысяч, третий месяц. Вчера сказал моим, что денег нет и не будет до весны.
— Что у него есть.
— Дом в Финчли, заложен дважды. Машина в лизинге. — Дино поднимает глаза. — И двое детей. Мальчик и девочка, школа на Чёрч-лейн, забирает их сам, без четверти четыре. Люди Кроу в такой ситуации просто встали бы у школьных ворот и постояли там минут десять. Молча. Мерсер нашёл бы деньги к вечеру.
Он произносит это ровно, как произносят курс валюты. И он прав: так и делается, так делали всегда, и половина долгов в этом городе возвращается не из страха за себя, а из страха за тех, кого забирают без четверти четыре.
Квартира на четвёртом этаже, без лифта. Кухня, где линолеум вздувался у плиты пузырём, и этот пузырь можно было продавить большим пальцем ноги, если сидеть тихо и не шевелить остальным телом. Голос отца сквозь стену, сначала смех, потом не смех. Запах дешёвого виски, сладковатый, с привкусом жжёного сахара, которым к утру пропитывались занавески, подушка, воротник школьной рубашки, так что в классе учительница отводила глаза и говорила с ним чуть мягче, чем с остальными, и вот эта мягкость была хуже всего. Мать, которая стоит в коридоре и не входит. Она никогда не входила. Люди вообще редко входят, они предпочитают стоять в коридоре и ждать, когда всё закончится само.
Челюсть сжимается сама, раньше мысли, и он чувствует, как коротко ноет мышца под скулой. Три секунды. Он отворачивается к окну и смотрит на проплывающий мимо ряд краснокирпичных фасадов, на женщину с коляской, на строительные леса в зелёной сетке, и к четвёртой секунде внутри снова ничего нет, только ровная холодная плоскость, по которой удобно раскладывать цифры. Этому жесту двадцать лет. Он работает безотказно, как хорошо смазанный затвор.
Чувства — дорогая вещь. Их может позволить себе человек, у которого есть запас прочности, кто-то за спиной, куда отступить. У него нет ничего из этого и не было никогда, и всё, что у него есть, держится ровно до тех пор, пока он ничего не чувствует в неподходящую минуту. Слабость не убивает сразу. Она просто однажды становится известна кому-то ещё, и уже этот кто-то решает, когда.
— К школе никто не подходит, — говорит Люциан, не отрывая взгляда от стекла. — Ни мои, ни чужие. Если увижу своего человека на Чёрч-лейн, он будет искать работу в другом городе.
Дино молчит секунду дольше обычного.
— Принято. Тогда как?
— У Мерсера партнёр в Кройдоне. Склад, три фургона, счёт, который он держит отдельно от жены и от налоговой. Пусть Гарет поднимет бумаги, у него есть выход на бухгалтерию. Если счёт существует, Мерсер найдёт деньги к пятнице сам. — Он поворачивает голову. — Ему не нужно объяснять почему. Пусть догадается. Догадка работает лучше угрозы, она бесплатная и не оставляет следов.
— А если он всё-таки не заплатит?
— Тогда он потеряет склад, фургоны и партнёра. И это будет его выбор, а не мой.
Дино кивает и делает пометку. Татуированные пальцы ходят по экрану быстро, буквы на фалангах смазываются в чёрные чёрточки. Он не спрашивает, почему школа под запретом, и не спросит никогда, и в этом его главная ценность: он умеет принимать чужие границы, не выясняя, из чего они сделаны.
Внедорожник притормаживает, пропуская автобус. Стекло отражает лицо Люциана поверх улицы, и лицо это ему нравится: ничего лишнего, ничего живого, аккуратно закрытая дверь.
— Дальше, — говорит он.
— «Вельвет», пятница. Управляющий просит двух дополнительных на вход, ждут больше народу, чем обычно.
— Пусть берёт четырёх. И передай: если в моём клубе кто-то опять начнёт торговать с рук в туалете, я сначала уволю управляющего, а разбираться буду потом. Порядок в помещении — его работа, не полиции.
— Он скажет, что четверо — это перерасход.
— Он скажет это тебе. Мне он скажет «да».
Дино усмехается уголком рта и убирает телефон. За окном тянется сквер, мокрая после ночного дождя трава, чугунная ограда, за ней уже виден бледный фасад университетского корпуса с рядом одинаковых окон. Поток впереди загустевает, машины идут короткими рывками, и до встречи остаётся девять минут, из которых партнёр опоздает минимум на двенадцать.
Люциан откидывается на спинку и кладёт руку на кожаный подлокотник. Мышца под скулой давно отпустила, запах жжёного сахара выветрился из памяти так же быстро, как появился, и утро снова становится просто утром: серым, деловым, ровным, без единой лишней детали, на которой можно было бы задержаться взглядом.
* * *
Светофор у главных ворот держит поток дольше, чем любой другой на этой улице, и Люциан знает это, потому что знает город так, как знают собственную квартиру в темноте: где порог, где угол стола, где можно ударить себе колено. Внедорожник встаёт третьим от стоп-линии. Водитель Сэм убирает руки с руля и кладёт их на колени, как учили, и это единственное движение в машине за последние полминуты.
Толпа переходит дорогу неровными волнами. Рюкзаки, бумажные стаканы, кто-то тащит под мышкой стопку распечаток, придерживая её подбородком. Девушка в жёлтом дождевике смеётся, запрокинув голову, и смех не долетает сквозь стекло, остаётся снаружи немым спазмом лица. Парень идёт спиной вперёд, объясняя что-то приятелям, и ни разу не оборачивается посмотреть, что у него за спиной.
Люциан смотрит на этого парня чуть дольше, чем нужно.
Вот что бросается в глаза первым в таких местах. Никто не проверяет спину. Никто не считает выходы, не смотрит, кто повторяется в поле зрения второй раз за утро, не держит между собой и проезжей частью хотя бы метр запаса. Они идут по миру, который заранее обещал им, что будет безопасным, и держит обещание достаточно долго, чтобы они успели в него поверить. Стаканы с кофе, влажные волосы, распечатки, чья-то яркая нитка на запястье. У них есть роскошь быть невнимательными.
В девять лет он умел определять по звуку шагов на лестнице, стоит ли выходить из комнаты. Это не воспоминание, это навык, такой же бытовой, как умение завязывать шнурки, и он никогда не задумывался, много ли за него отдал. Сейчас, глядя на парня, идущего спиной вперёд по мокрому асфальту, он думает об этом ровно секунду и отмечает про себя с холодным удовлетворением: плата была честная. Тот, кто смотрит за спину, доживает. Тот, кто смеётся, запрокинув голову, доживает только потому, что кто-то вроде него держит улицу в порядке.
Презрение выходит вялым, почти вежливым. На настоящее презрение эти люди не тянут.
— Партнёр подтвердил, — говорит Дино, не поднимая глаз от телефона. — Пишет, что будет ровно в десять.
— Не будет.
— Он написал «ровно».
Люциан не отвечает. Мужчины, которые пишут «ровно», опаздывают дольше всех, потому что тратят время на то, чтобы выглядеть пунктуальными; он видел это столько раз, что перестало быть наблюдением и стало правилом. За окном очередная волна студентов сходит с тротуара, и светофор всё ещё держит красный.
— Если задержится больше пятнадцати, я перенесу на вечер, — добавляет Дино. — В восемь у вас всё равно свободно.
— Не переноси.
— Ждать будем?
— Он будет ждать. Мы просто приедем позже.
Дино коротко усмехается и что-то печатает. Свет с улицы ложится ему на руку, на белую кожу пальцев с синими буквами по фалангам, и буквы эти в сером утреннем освещении выглядят как чернильные пятна, которые не отмылись. Он высокий, и в салоне ему всегда тесновато; плечом почти касается стойки, зелёные глаза скользят по экрану быстро, без выражения. Хороший человек в том единственном смысле, который Люциану интересен: делает и молчит.
Разговор кончается сам собой, без усилий с обеих сторон. В машине пахнет кожей и слабо — мятой из открытого пакетика в дверной нише. Дворники не работают, дождя нет уже час, но на стекле остались засохшие точки, и сквозь них улица кажется чуть зернистой, будто плохо напечатанной.
Люциан ведёт взглядом по тротуару, как ведут по строке.
Это не внимание, это привычка. Считывать лица так же машинально, как дышать: кто стоит без дела, кто смотрит на машину, кто держит руку в кармане дольше, чем нужно, чтобы достать телефон. Мужчина в синей ветровке у ограды — курит, повёрнут вполоборота к воротам, стоит здесь, судя по длине окурков под ногами, минут десять. Не интерес, просто поставлен на учёт. Двое в спортивных куртках у автобусной остановки, лица знакомого типа, не знакомые. Женщина с коляской. Велосипедист, протискивающийся между рядами.
Ничего. Пустой фон, обычный вторник, обычная улица у обычного университета, куда он не имеет никакого отношения и иметь не хочет.
Светофор мигает, но поток впереди не двигается: кто-то не проехал перекрёсток, и всё встало заново. Сэм вздыхает почти беззвучно. Дино убирает телефон в карман пиджака и смотрит прямо перед собой.
— Двенадцать минут, — говорит он.
— Угу.
Люциан откидывает голову на подголовник. Скука имеет собственную температуру, чуть ниже комнатной, и он в ней вполне сносно себя чувствует; половина его работы состоит из ожидания в машинах, приёмных и полутёмных залах, где никто не начинает первым. Он снова поворачивается к окну без всякой цели, просто потому что окно — единственное, на что здесь можно смотреть.
Толпа на переходе редеет. Остаются те, кто не спешит, и его взгляд, привыкший отмечать отклонения, идёт по ним медленнее, уже почти ни за что не цепляясь.
Почти.
* * *
Она появляется из потока так, как появляется опечатка в чисто набранной странице: сначала глаз просто спотыкается, а потом уже понимает, обо что.
Зелёный шарф. Не яркий, старый, шерстяной, обмотан дважды и болтается концом ниже бедра. Тёмные волосы собраны наспех, одна прядь выбилась и лезет в лицо, и девушка её не поправляет, потому что обе руки заняты: книга, прижатая к груди, как прижимают ребёнка или краденое. Идёт медленнее всех. Толпа обтекает её с двух сторон, раздражённо, и ей всё равно.
Люциан смотрит на неё дольше, чем на мужчину в синей ветровке, дольше, чем на кого бы то ни было сегодня, и в этом нет ни одной причины, которую он мог бы назвать вслух.
Она не в его вкусе. У него вообще нет вкуса в этом смысле, есть набор требований: молчаливые, взрослые, понимающие условия. Эта — студентка, ровно та порода, которую он презирает заранее, потому что знает, из чего она сделана: из тёплых кухонь, книжек с картинками и уверенности, что мир в целом устроен справедливо. Он мог бы разобрать её жизнь по деталям за пятнадцать секунд, и в этом не было бы никакого интереса.
И всё же он не отводит взгляд.
Она останавливается у бордюра. Поднимает голову, потому что кто-то сзади нажимает на клаксон, и её лицо разворачивается прямо к его окну.
Между ними метра четыре мокрого асфальта и тонированное стекло, сквозь которое снаружи не видно ничего, кроме собственного отражения и серого неба. Он знает это лучше, чем кто-либо: он за это стекло платил. Она смотрит не на него, она смотрит на тёмный прямоугольник, в котором отражается улица, ограда университета и, наверное, она сама.
Но её глаза находят его. Точно, без поиска, как будто ей кто-то заранее сказал, где именно он сидит.
Светло-серые. Или светло-зелёные, из-за шарфа не разобрать. И в них нет ни испуга, ни любопытства к дорогой машине, ничего из того, что он обычно читает на лицах. Есть что-то другое, спокойное и слишком открытое, будто человек смотрит не на автомобиль, а в окно поезда, вспоминая начало какой-то фразы.
Она не отводит взгляд. Секунду. Две.
В салоне работает климат, ровный, стерильный, и Люциан вдруг обнаруживает, что не дышит. Не задержал дыхание намеренно, а просто перестал, как перестают в момент, когда за спиной щёлкает предохранитель. Грудная клетка стоит. В горле сухо. Где-то под рёбрами что-то делает один тяжёлый оборот и замирает.
Это длится дольше, чем должно длиться. Он видел, как человек умирает за меньшее время, и знает цену секундам с точностью до дрожи в руке; здесь секунды растягиваются, провисают, и он ничего не может с ними сделать.
Злость приходит следом, мгновенно, чистая и привычная, как вкус металла.
Что за дрянь.
Он не теряет дыхания. Ни от женщин, ни от оружия, ни от людей, которые садятся напротив с намерением его убить. Он выстроил себя так специально, кирпич за кирпичом, начиная с того возраста, когда другие дети боятся темноты, а он боялся звука отцовских шагов в коридоре и научился не показывать этого никогда. Тело, которое реагирует само, без разрешения, — это тело, которое рано или поздно подведёт. Тело, которое цепляется за чужое лицо в толпе, — это уже не его тело.
Девушка чуть наклоняет голову набок. Губы у неё двигаются, едва заметно, беззвучно: она то ли повторяет что-то про себя, то ли договаривает мысль, застрявшую со вчерашнего дня. Ветер поднимает конец зелёного шарфа и кладёт ей на плечо.
— Пошли, — говорит Сэм спереди.
Поток трогается.
Внедорожник катится вперёд мягко, без рывка, и это хуже всего: было бы честнее, если бы дёрнуло. Стекло уносит её лицо влево, край рамы съедает сначала глаза, потом книгу, потом шарф. Четыре метра становятся шестью, восемью, двенадцатью.
Люциан оборачивается.
Он делает это раньше, чем успевает себе запретить, всем корпусом, натягивая ремень, и смотрит в заднее стекло, как смотрят на то, что уносит вода. Она уже шагнула на переход. Тёмное пятно волос, зелёная полоса, книга, прижатая к груди. Толпа сходится над ней, разлепляется, снова сходится. Ещё видно. Ещё видно. Между двумя чужими плечами мелькает шерстяной хвост шарфа, и всё.
Внутри — не мысль, а что-то короче и грубее мысли. Нежелание отпускать. Тупое, ровное, животное, как у собаки, у которой из-под морды тянут кость, и оно не спрашивает, зачем ему эта кость.
Он разворачивается обратно. Садится прямо. Кладёт ладони на колени и чувствует, как в правой всё ещё частит пульс.
Дино смотрит в лобовое стекло, но пауза, которую он держит, слишком аккуратная.
— Что-то увидел? — спрашивает он ровно.
— Нет.
Дино кивает и больше ничего не говорит. Это его главное достоинство и сейчас оно почему-то раздражает отдельно.
Машина выходит на свободную полосу, стрелка спидометра ползёт вправо, университетская ограда смазывается в длинную чугунную линию. Люциан смотрит перед собой и видит перед собой не дорогу, а серые глаза, которые не могли его видеть и всё-таки нашли.
Он знает, что это ничего не значит. Он знает это очень хорошо, и от того, насколько тщательно он это знает, тревога делается только отчётливее.
* * *
Планшет лежит у него на колене, как лежал последние двадцать минут, и экран уже второй раз гаснет сам. Люциан проводит большим пальцем по стеклу, и таблица возвращается: три колонки, четыре площадки, оборот за неделю по «Гальяно», по «Мэйфэйр-руму», по двум клубам в Шордиче, которые приносят меньше, чем стоят, и держатся только потому, что через них удобно проводить наличные. Цифры он читает быстрее, чем текст, всю жизнь читал; для него это единственный язык, который никогда не врёт. Сейчас строки стоят на месте, но не складываются. Он доходит до конца столбца и понимает, что не помнит начала.
Читает заново. Двести восемьдесят четыре тысячи. Хорошо. Что хорошо? Он не знает, что именно проверял.
Палец соскальзывает, таблица уезжает вбок, и в этот момент под веками снова встаёт то, чего там быть не должно: чуть склонённая голова, губы, шевелящиеся беззвучно, конец зелёного шарфа, легший на плечо от ветра. Ясно до неприличия. Он не запоминает лиц так. Он запоминает руки: где они, что в них, не тянутся ли под пиджак. Лица ему не нужны.
Люциан блокирует экран и кладёт планшет обложкой вниз, экраном к коже колена, будто тот в чём-то виноват.
Дино на переднем сиденье поворачивает голову ровно настолько, чтобы это не считалось взглядом.
— По «Мэйфэйру» есть вопрос, — говорит он. — Управляющий второй месяц округляет не туда.
— Знаю.
— Ты просил напомнить в машине.
— Я помню, что я просил.
Пауза выходит на полсекунды длиннее нормы. Дино кивает своему отражению в лобовом стекле и молчит, и в этом молчании есть та самая деликатность, которой Люциан его сам и выучил: не спрашивай босса о том, чего он не сказал. Сейчас это не помогает. Дино знает его двенадцать лет, у него на пальцах выбито больше правды, чем у большинства людей в биографиях, и он прекрасно слышит, когда Люциан отвечает на тон, а не на слова.
— Ничего, — говорит Люциан, хотя вопроса не было.
— Я и не спрашивал, — отвечает Дино и смотрит вперёд.
Встреча занимает сорок минут. Кабинет на четвёртом этаже над Тэмз-стрит, кофе, который никто не пьёт, человек по фамилии Рейкс, который приехал торговаться и привёз с собой двух юристов для смелости. Люциан слушает половину, отвечает на четверть. Обычно он даёт таким наговориться: в чужих словах всегда больше информации, чем в чужих цифрах. Сегодня он перебивает на второй минуте, называет сумму, называет срок и говорит, что второго разговора не будет. Рейкс бледнеет и соглашается быстрее, чем стоило бы соглашаться, и Люциан понимает, что продешевил самого себя, потому что испугать человека дешевле, чем убедить, и куда менее полезно в перспективе года.
В лифте он смотрит на своё отражение в полированной стали и не находит в нём ничего нового. Тот же костюм, то же лицо, которое не выдаёт ни усталости, ни интереса.
Он всегда берёт то, что хочет. Это даже не гордость, просто устройство жизни, как расписание поездов. Хочешь площадку — покупаешь или забираешь. Хочешь человека на своей стороне — находишь, чем он держится, и берёшься за это. Хочешь женщину — она оказывается рядом к полуночи, и к утру вопрос закрыт, и в этом нет ни драмы, ни продолжения. Желание у него всегда было инструментом, вещью, которой он пользуется, а не которая пользуется им.
А то, что случилось на светофоре, инструментом не было. У этого нет рукояти, за которую можно взять. Это не похоже на расчёт, это похоже на голод: тупое, ровное, из живота, требующее не результата, а самого предмета. Он знает это ощущение только с одной стороны, из детства, из тех зим, когда отец пропадал на неделю и в доме оставались чай и половина буханки. Голод не рассуждает. Голод не интересуется, разумно ли хотеть именно этого.
Люциан выходит на улицу, и ветер с реки бьёт в лицо холодом и бензином. Дино открывает дверь машины раньше, чем он подходит.
Слабость. Вот как это называется, и называть надо честно, иначе не вылечишь. Человек, у которого внутри есть что-то, чего он не контролирует, уже наполовину принадлежит любому, кто это заметит. Дамиан Кроу отдал бы два клуба за такую щель. И вот, значит, двадцать лет он строил себя без щелей, а сегодня какая-то девчонка с книжкой у груди простояла на переходе четыре секунды и что-то в нём открыла, даже не заметив.
Он садится, закрывает дверь, и салон отсекает шум.
Решение приходит просто, как всегда приходят правильные решения. Неизвестность и есть причина. Он не знает, кто она, и поэтому она остаётся картинкой, а картинка воображению подчиняется, а не наоборот. Значит, нужно имя. Нужен адрес, факультет, фамилия отца, список того, что она читает по вечерам. Живой человек с биографией всегда меньше, чем лицо в толпе; стоит узнать подробности, и всё это рассыплется, как рассыпается любая тайна, если поднести её к свету.