Оценить:
 Рейтинг: 0

О

Год написания книги
2019
<< 1 2 3 4 5 6 ... 10 >>
На страницу:
2 из 10
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Он сноровисто отвернул ей горлышко, и лёгкость сноровки, которая всегда легче пуха, так рассыпала невидимые диезы по нотному стану здешней, коридорной импрессии, что хруст надламываемой шейки разом перебрался в мажорную тональность. Пётр поймал себя на мысли, что и ему давно хотелось вот так же, в неосвещённом коридоре – который, впрочем, пока мысль мыслилась, щелчком Олесиного пальца сделался освещённым – залихватски хрустнуть пробкой на ледяной водочной бутылке. Заранее жмурясь, он отпил один и другой резкий глоток, с трудом настраивая тёплое, домашнее горло на ледяной водочный камертон…

…– Ну и пусть живут в своей идиотской подлости, – говорил собеседник, для чего-то цепляясь за его рукав плохой рукой, из которой спирт уже извлёк все шарниры, – и не надо их пускать в столицы. Ну что, расскажите мне ради Бога, делать в Питере Вовке Толмачёву, если родные мамка с папкой и родные друганы – плоть от плоти Кургана – всю жизнь учили его только зависти, тупости, механической работе локтями и животной ненависти к любой особи, для которой в жизни есть хоть что-то посложнее разговоров о ценах на жильё и видеокассет со Шварценеггером? Зачем импортировать сюда этих гомункулов вкупе с их провинциальными тёмными углами? Они ведь не умеют – то есть физиологически не умеют – переезжать налегке, они всегда норовят протащить с собой и свой тёмный провинциальный угол, чтобы было где лелеять квасной местечковый патриотизм. Да, приехали в центра? и мы с тобой, и ещё столько-то и столько-то народа нашего склада, но ведь – заметь – стоит пришвартоваться крепко и начать обрастать добришком, как тут же подтягивается из родных курганов и совершенно невообразимый балласт, который в отчем городе только и мог, что награждать нас, чудиков, презрительными улыбками; не просто, по-казачьи так, в лицо презирать нас, а именно что за спиной за нашей усмехаться мнимой нашей убогости. И едут, и едут, и бьют холопьи свои, подлые поклоны, и так же втайне презирают нас…

– Да ладно тебе, Кирюша, к чему вся эта злоба? В какую мук? перемелешь её? – отвечал тот безбожно фальшивым голосом, и только алкогольная радиация, которая к тому времени сделала тела собеседников блистающими, воздух и стены комнаты – экспрессивно-живописными, как в хорошем бреду, а языки – неуклюжими, хромыми калеками, позволяла затуманить существо протестов Петра, которое, как внезапно, лишь сейчас, посреди выпитой ендовы спиритуоза, понял сам автор этих увещеваний, заключалось в том, чтобы невзначай и поискусней подогнать своё наигранное смирение к тем ямочкам и выемкам в душе некоей упорно молчавшей молодой женщины, что отвечали за чувства заинтересованной симпатии к оратору. И всё-таки Петру было сложно двигаться за самим собой: догадки и прозрения даруют веществу жизни множество дополнительных валентностей, но алкоголь имеет собственную географию, чей месмеризм, несомненно, значительно более могуществен, нежели магнетика обыденного бытийствования, а посему направляет к делу упомянутые прозрения и догадки способами весьма нелинейными, так что не стоит, ох, не стоит, дорогой путник, шествующий внутри алкогольного ландшафта, полагаться на профетические вспышки, мимикрирующие под путеводные маячки, не стоит сломя голову устремляться вдогонку этим высверкам умного магния, поскольку такое целеустремление весьма коварным образом скрадывает внешнее, активное существование тела, оттесняя его с авансцены за кулисы, так что в один миг, сколь прекрасный для одних из нас, столь же прискорбный для других, мы, чуть задумавшись, то есть уйдя чуть в глубь от внешней болтовни, можем внезапно обнаружить себя за полтора, скажем, часа от места легкомысленного сего самоуглубления, с двоящимся взглядом и без малейшего представления о странствиях бренного своего тела в течение последних этих девяноста минут. Так и Пётр, заинтересовавшись новооткрытым внутренним Мальстремом, который образовали его симпатии и противосимпатии, вдруг обнаружил в руке – нечто холодное-прехолодное, твёрдое, ребристое, неудобное, что при искусном приближении мучительно сфокусированного взгляда оказалось рюмкой вонючей водки, по опознанию беспощадно вылитой под стол, а вокруг себя – незнакомый интерьер с шевелящимся под ногами сладострастным ковром и школьным другом Кириллом, который вот уже добрых полчаса повторял одну и ту же фразу, чья фонетическая транскрипция потребовала бы значительной усидчивости от небольшой, но чрезвычайно сплочённой группки лингвистов, но семантика могла быть передана без изъянов даже нашим неумелым пером: «Да они мне все на~ не нужны» – и его скромнейшая жена уже и не протестовала, сонно и скорбно глядя в салат «оливье». Пётр знал теперь, что делать, или, точнее, переходя на язык тогдашней спиритуозной прагматики Петра, у него созрел план действий, который – и здесь мы начинаем со всей возможной добросовестностью следовать вдоль всех фьордов и меандров наличной фактуальности – предполагал вежливое извинение, вежливое переползание через рядомсидящую Олесю с опорой на Олесино плечо (которое не преминуло оказаться досадно шаткой конструкцией), преодоление опасного, шестимерного коридора, стремительное разоблачение в неустойчивой ванной комнате и отверзание холодного крана, откуда хлад отрезвляющий отнюдь не поспешил брызнуть, изливаясь поначалу милующей прохладой, столь дружественной для разгорячённого сосуда с необычным названием холова, затем постепенно меняя амплуа на будоражащую морось, щекотавшую под рёбрами, и лишь в последней стадии достигнув той морозной ярости, которая выдрала с корнем тело Петра из пьянющего универсума, вывалив его в следующую, более трезвую ментальную прослойку. Крупно дрожа, он с трудом преодолел бортик ванной, с удовольствием встал на спасительный, блаженно-тёплый пол и первым подвернувшимся под руку полотенцем – красные цветы на болотно-зелёном поле! – довольно долго и яростно оттирал себя от алкоголя.

С босыми ногами и мокрой, свежей, как ему тогда показалось, головой он вошёл в комнату, где только что была речь коромыслом, и цветник вкуснейших салатов, и стильные солёные грибы как бы haute couture, и, разумеется, ледяная водка, вязкая, будто масло, а теперь на расстеленной постели, которая возникла на месте сгинувшего невесть куда стола, лежал мерно храпящий труп Кирилла, и на стуле рядом Олеся подставляла под скудный свет ночника увесистую книгу, прочитанную на три четверти[6 - Образ читающей Олеси в данной мизансцене напоминает известное фото Мерилин Монро с томом «Улисса», раскрытом на финальной («женской») главе «Пенелопа».]. При звуке шагов она положила книгу лицом на подушку, поднялась и негромко произнесла:

– Пойдемте покажу, куда лечь. Я застелила.

– А я весь день так и не замечал, что вы носите очки. Теперь вы совершенно иначе выглядите, – сказал он, уже накрывшись одеялом и с каждым мигом всё более понимая, что освежающее опрыскивание было всего лишь эфемерной декорацией для основного, мертвецки-пьяного фасада, и теперь фасад стремительно проступает, растворяя фантомные эти декорации, для того чтобы дать сну умыкнуть тело Петра из хрупкого сего Dasein[7 - Dasein – хайдеггеровское понятие, имеет варианты перевода: «вот-бытие», «здесь-бытие», «се-бытие», «существование здесь», «присутствие», «бытие присутствия», «сиюбытность».], сделав его легитимной фурнитурой своего декора. Здесь, на краю сна, он позволил себе обратиться к Олесе на «вы», как то чуть раньше позволила себе она, и, ему показалось, это незаконное возвращение к отчуждённому множественному числу было их совместной, тонкой игрой, некоей изящной разновидностью тайного кода, связывавшего их.

– Ну да, я же днём ношу контактные линзы, – просто ответила она и по прошествии некоторого молчания, в течение которого Пётр собирал разрозненные мысли, чтобы собранной целостностью поразить Олесю в самую сердцевину сердца, так же просто добавила: – Спокойной ночи. – Потом, помолчав ещё каким-то чрезвычайно чистым молчанием, додобавила вот что:

– Я тоже видела тебя весь день совершенно иначе. Очки углубляют взгляд, и сейчас ты в лёгкой такой дымке. Как будто три измерения перестали звучать в унисон. Не знаю, правда, красит ли тебя такая дымка.

А её рука, пожавшая длань Петра, которую он умоляюще выпростал из-под одеяла, чтобы перед тем, как пучина сна сорвёт его с кручи, последний раз причаститься неизъяснимой прелести мира сего, была суха и тверда, словно десница прокуратора.

. . .

– Ну конечно, подташнивает: после вчерашнего иначе и быть не может, – ответил он. – Если бы не такое утро, голова бы явно разъехалась в стороны.

Так и хочется написать наперекор темпераменту, что утро выдалось прохладным, но проклятая нелюбовь к ничего не значащим фразам тормозит эпический разгон, который почёл бы за должное вытащить вслед за тем на лист бумаги кисейно-голубое небо с лёгкой дымкой облаков, сморщившихся подобно молочной пенке там и сям, свежайшие здания, словно бы высеченные из серого льда, вкрадчивое сияние особо сегодня далёкого от земли солнышка – а посему, во избежание малодоходной художественности, начнём с другого конца, содержащего на своей весьма многозначительной обочине тот факт, что все жители Питера (простим себе великодушно этот сомнительный квантор всеобщности) отметили в тот день, что утро, несмотря на немилую питерской душе прохладу, выдалось всё же весьма приятным, поскольку от прохлады не веяло резкостью, поскольку все горизонты во все стороны были чисты вплоть до какой-то особенно ультрамариновой голубизны, поскольку, наконец, это утро обладало тем чудесным свойством, отнять которое не сподобились бы все ураганы и антициклоны обоих земных полушарий, – оно было утром выходного дня.

Плавный ход машины словно бы продолжал утреннюю прохладу, и этот счастливый союз прохлады и скорости, несомненно, сбавлял обороты тех беспощадных шестерён, что вращались в головах двух пассажиров этого быстротекущего авто. Оно между тем миновало один и другой проспекты; вровень с неким трамваем, нервным, вздрагивающим, самозабвенно-пугливым, прокатилось по тенистой улице; переехало тяжёлую реку и встроилось в шаткий ряд машин, лавирующих по направлению к Невскому.

– Не знаю, как тебе, ну а мне претит эта суровость, – сказал помолчав Кирилл, и было непонятно, что же, собственно, снабдило его голос этой угрюминкой, от которой он зазвучал как бы на терцию ниже обыкновенного: неугомонное кручение внутри головы или вид виселиц, строго и чинно возвышавшихся по обеим сторонам Невского проспекта.

– А что это? – спросил Пётр и, надо заметить, что его тон тоже не был вполне свободен от минорной фиоритуры, проблёскивающей сквозь сдержанность вопросительного вокализа: ведь Невский и без того из самых глубин естества вызывает эманации чиновной чопорности, будучи по сути своей вовсе не проспектом, но своего рода коридором в некое весьма серьёзное учреждение – Министерство Наказаний? Бухгалтерию Человеческого Греха? – а изукрашенный деревьями смерти, на которых торжественно покачивались грузные тела, он просто не мог не возбуждать благоговения. Да, друзья, виселица – это страшная сила: душа вспенивается, газируясь непреоборимо и мгновенно, когда воочию зрит, насколько элементарно, при помощи лишь двух алгебраических компонентов – перекладины и верёвки – судьба решает немыслимо сложное уравнение человеческой жизни.

– Да ведь трёхсотлетие на носу – вот и вывесили для показухи проворовавшихся чиновников.

– Ну что же, хорошо висят, – ответил Пётр, и они оба усмехнулись с одинаковой хрипотцой, которая так шла сегодня бушующему похмелью. А оно, надо сказать, уже прознало про свою истошную, мучительную силу и начало с какой-то особенной охоткой тиранить голову и жизненную мощь наших двух героев, транспонируясь то в курсив неких кромешных самопроклятий, который при ближайшем рассмотрении нечитаем, но при отдалении от него вновь обретает истовый гик, то в тонкую – если не сказать слишком тонкую, для того чтобы выглядеть доброй – сверхэнергию, пропитывающую здания-тела-улицы особенным, принудительным смыслом, отчего дымчатая действительность являлась пред душевные очи вояжёров как фимиам космическому унынию, то в сомнительную двойственность, о которой никак нельзя было заключить, где же она, собственно, располагается – внутри или снаружи, – пока, наконец, Кирилл, чью борьбу с собственным долготерпением вот уже четверть часа репрезентировала тектоническая активность вибрирующего, крупно двигающегося лица, не положил конец этому никчёмному умалению плоти. Он прокашлялся – и здесь я, с вашего позволения, вручаю герою почётный туесок с земляникой, поскольку прокашлять пересохший колодец, полный пауков и летучих вампиров, тоже было маленьким подвигом – легонько тронул за плечо водителя и тихонько попросил:

– Вот здесь остановите на минутку.

Влезая обратно в машину, он был уже значительно веселее, и эту весёлость для поджидающего спутника возводила в квадрат весёлость глухого позвякивания, которое слышалось из глубин пластикового пакета, поставленного Кириллом на сиденье. Пока машина трогалась, Кирилл сохранял свою сосредоточенную сдержанность, но чем шибче становился её ход, тем реактивней протекала химическая реакция этой сдержанности с невидимой субстанцией, обращающей напряжённую уравновешенность в хитрющее чеширское сладострастие.

– Ну что, – сказал он с наигранной небрежностью, – выпьем по пивку?

И конечно же, они выпили по «Бочкарёву», который сейчас, hic et nunc, был сладок сладостью счастливой грёзы, щедрая милость его была по-королевски обильна, и внутренний туман уже после первой бутылки оказался скомканным с краёв, а потом, совсем уже вскоре, когда каждый из них в свой положенный ему момент вынырнул из оживлённого щебета – в который они взапуски бросились, как только были откупорены пробки – в тихую заводь, где болтающее сознание, вдруг вспоминая о себе самом, оглядывается на самого себя, – так вот, как только сие произошло, каждый из них в этот самый положенный ему момент заметил, что виртуальные шестерёнки и прочие поршни, двусмысленности и энергии преобразовались в задорный гул, который, ничему не мешая, разогревает сердце и мысли до приятной теплоты. Кирилл попросил опустить стекло, и стремительный аккомпанемент их разговору, который уже битый час дожидался у запертого окошка, ворвался в салон, разворошив прически, как заправский свежий ветер родом из лучшей советской прозы тридцатых годов.

. . .

…Прошло полтора года, и, собравшись вместе на именинах Петра, они вспоминали об этой поездке накануне трёхсотлетия Санкт-Петербурга с воспалённой нежностью…[8 - Если следовать дальнейшей логике романа, то автором реплики о будущем (= из будущего) мог бы быть лишь комбинированный {ВолкПётр[реальный автор романа(?)]}® – см. последнее примечание к тексту романа. В данном случае, однако, повествователь (фиктивный нарратор) всё тот же, отступление про «прошло полтора года» объясняется несколько хулиганским «желанием так написать».]

Нет, вру я, наши подопечные всё так же мчатся в направлении Петергофа, причём двое из них, пересмеиваясь, болтают о пустоте, а третья в основном помалкивает, хотя временами они все втроём выдают хохотальные тутти: просто захотелось вдруг написать фразу «прошло полтора года», захотелось отметить эту страницу призраком повествовательной увесистости, и я не смог отказать себе в этом удовольствии, тем более что пусть не полтора года, но сколько-то времени и вправду прошло, пока машина, обогнув все улицы и переулки, пролетев все шоссе, остановившись за очередной порцией спиритуозных изделий, с осторожностью пробежавшись дальше по хромающим дорогам, не подкатила к ограде Петергофа, где шум и гам, толкотня и сутолока взаимно уминали друг друга в плотное шумодвигательное пюре.

– Вот он какой, наш город фонтанов и весёлых затей, – говорил Кирилл, уже изрядно раскрасневшийся, широко обводя рукой бегающих стремглав детей, сердоликовые клумбы увядшей флоры, голубые, линялые зонты продавцов мороженого и соков, строгий, чересчур отчётливый дворцовый фасад, музыку Штрауса, исполняемую плотно сбитым в кучку, сидячим оркестриком, весь тот гуд, перегуд, треск, брань, хлоп, который всегда издаёт большое количество счастливого народа.

Солнце и алкоголь прибавили воздуху теплоты, но не только её, поскольку воздух, казалось, был настоян на солнце и алкоголе, как на чабреце и пустырнике, а оттого очень сложно, со всей загадочной силой квадратного корня из двух, пах свободой и безнаказанностью. И они все втроём, не исключая никого, уже начинали примериваться к этой кубической безнаказанности с тремя неизвестными, уже шли, загребая ногами жидкую земличку, как дети, и подставляли вверх исстрадавшиеся по ультрафиолету лица, а тот, почуяв благодарных пользователей, припускал что есть мочи, зажаривал из последних сил, плотно стягивая белую кожу, обделённую солнцем. Ради смеха они купили себе по мороженому, которое показалось им уморительно контрастным по отношению к выпитому недавно пиву, и оно, с удовольствием вписавшись в этот приподнятый распорядок сегодняшней жизни, первыми же укусами сделало мир иным: более заострённым, более игольчатым, словно бы проникнутым тончайшими серебряными струнами.

В одну из молчаливых минут, которая выдалась, пока они, откусывая хрустальные призмы с малиновым вкусом, смотрели на золотого человека, деловито раздирающего пасть золотому льву, Пётр почувствовал где-то на самой вершине затылка лёгкое жжение, которое при ближайшем рассмотрении, оказывается, не переставая длилось с самого утра, с того самого момента, когда отверз он свинцовые очи, и сейчас, обернувшись к полюсу раздражения, нашедшемуся без особого труда, он подумал было: «Какое кошачье у неё лицо. Нужно быть поосмотрительней», – однако новое дуновение алкоголя изнутри, вступившего в следующую фазу активности, заставило смять эту мысль, тем более что к тому времени мороженое как-то само собой доелось, и Кирилл, потирая руки довольно, словно после удачно завершённого трудного дела, проговорил из-под носового платка, которым стирал с губ остатки сливочной крови:

– Ну а теперь – к лабиринту.

– Далеко это? – спросил Пётр.

– Далеко? – рассмеялся Кирилл, показав Петергофу кривой частокол зубов, тщательно вырезанных из слоновой кости терпеливыми бушменами. – Разве есть в нашем лексиконе такое слово? Ни сегодня, ни завтра для нас ничего не далеко. Вот послезавтра от проспекта Просвещения[9 - На станции санкт-петербургского метро «Проспект Просвещения» жили родители Грачёва и сам он гостил у них неоднократно – и один, и с друзьями.] до Московского вокзала действительно проляжет космически огромная бездна, ну а пока enjoy этой жизнью, Пётр, enjoy, пока она сама плывёт в руки, и позабудь о расстояниях.

Он, как всегда, лукавил, представляя расстояние профилем нашей субъективности, поскольку, вместо того чтобы сжаться, как то было рекомендовано ему Кириллом, оно, оттолкнувшись от той точки энигматичности, которую содержало кирилловское определение пути – пространственного сего промежутка – вытянулось в какую-то трудно различимую виртуальную даль, размыв собою все рубежи терпения и ожидания, так что теперь, в этом новом равнодушии, было не только всё равно, куда и сколько идти, теперь, в новом этом равнодушии, имелось и новое расстояние, плотное, словно камень, огромное, тёмное, почти неземное. Но и в этих моих словах о предстоящей им дороге – всего лишь полправды. Как известно, расстояние, о котором не известно почти ничего, за исключением, возможно, того, что оно где-то есть, где-то пролегает, начинает мерцать, и этому магическому мерцанию не мешают ни его плотность, ни его темень, ни живая та мертвенность, которой обладает всякий недоопределённый общий термин, и в этом мерцании, словно бы в тоге, изготовленной из чистого колдовства, Пётр на один необыкновенно короткий миг показался себе ангелом, и в миг следующий, щёлкнувший сразу вслед за мигом предыдущим, ангел выблеснул и из Кирилла, так что из глубины его, Петра, озарения, которое, как и любое озарение, находится не в само?м провидце, но сильно выше него, можно было при взгляде на трёх наших фланёров различить две бесконечно воздушные сияющие иерархии и одну чёрную точку, для описания которой не хватит апофатического таланта ни у нас, ни у вас, ни у Ивана-царевича, ни у бабки-гадалки, ни у Дионисия Ареопагита, ни у самого Жака Деррида. Впрочем, вотще расстояние возносилось в полусферу несбыточного, чтобы ниспасть в юдоль здешнюю мерцающим ливнем, вотще прорезались вспышки всех этих радиоактивных прозрений с легендарно малым периодом полураспада, поскольку путь через аллеи, укрытые надёжной тенью лип и тополей, мимо прудов, пахнущих кислой ягодой, и по малюсеньким мостикам, умело играющим в неустойчивость, оказался недлинен.

Лабиринт, казалось, не привлекал к себе слишком много людей: то было жидкое кипение любопытства, которое вызывает старина, чьё единственное достоинство образует более или менее длинный прицепной составчик из растворившихся в никуда столетий. Но Пётр пытливым взглядом, за прошедшие сутки намётанным на всё четырёх– и пятимерное, не мог не уловить этой показной скуки всех старинных скучных вещей, которая на самом деле представляет собой не что иное, как защитный окрас, отвращающий профанов и вызывающий в истинно зорком сдавленный возглас восхищения искуснейшими разводами этой самой показной скуки. Словом, для феноменолога здесь была истинная отрада, а вот бихевиористу, конечно, пришлось бы туго. Зеленоватый мрамор, помятый медленными, но тяжёлыми тысячелетиями, казался рыхлым. Пётр подошел и потрогал его рукой. Он был бархатистым и, несмотря на прохладу, сообщал прикосновению словно бы некоторую темноту, которая, как и любая темнота, выглядит тёплой.

– У этого горемыки тоже ведь юбилей, – тихо откашлявшись, произнёс Кирилл, – но только кто вспомнит о нём. Две тысячи лет, конечно, – почтенный возраст, но старость – слишком слабый аргумент, чтобы заставить гостей дорогих заинтересоваться этими кусками колотого сахара.

– Цезарь явно переборщил, – недовольно проговорил в ответ Пётр.

– В каком смысле? – выдержав секундную паузу, спросила Олеся, и оба, Пётр и Кирилл, сдержанно улыбнулись, каждый, разумеется, своей улыбкой, но такой своей, которая была своей только в частностях, а в общем она имела одинаковую конфигурацию, и эта конфигурация выглядела такой… ну, беззащитной, что ли, на их голых лицах, поскольку была из той породы, что выглядит более респектабельной, будучи спрятана в усах. В этом, конечно, был бы особый шарм, если бы Пётр и Кирилл улыбнулись в усы, но делать нечего – честность есть истина, истина есть правда, а правда есть вот эти самые беглые строчки, которыми упиваетесь вы, мои благосклонные и мудрые читатели, и которые так отвращают вас, неблагосклонные и скудоумые мерзавцы, а посему ничего не попишешь: придётся оставить и того, и другого без волосистой кудреи? над благородным зигзагом губ и, проникнув сквозь эту неплотную преграду, чтобы угнездить своё всеведение одновременно и в сердцах их пламенных, и в головах их холодных, выяснить, что улыбка Петра вызмеилась из его внимательности, которая с нежностью вперилась в секундную паузу, выдержанную Олесей перед её вопросом, и тут же умилилась слабой попытке не показаться дурой, попытке столь мимолётной, что сердцу нельзя было не сжаться в кислую вишенку, а улыбка Кирилла захватывала ещё и следующие уровни сложности: она относилась не только к секундной паузе, сделанной его женой, и не только к тому обстоятельству, подмеченному им с дежурной зоркостью, что Пётр улыбнулся этой секундной паузе, показавшейся ему, должно быть, признаком непоследовательной, милой Олесиной слабости, – она относилась и к тому общему для них с Петром горизонту дружбы, который любое, самое тёмное слово, сказанное второпях или невпопад, привычным образом помещает в тот плотный смысловой ряд, где совершенно нет зазора для работы недоумения или растерянности, тому общему горизонту дружбы, поворачиваем мы чуть вспять, который невозможно не приветствовать улыбкой узнавания, когда он, обычно такой скромняга и партизан, проступает водяным знаком над рутиной будничного или необязательного разговора.

Итак, Цезарь хотел казаться настоящим фраером, но с этим он явно переборщил. Если бы тогда, две тысячи лет назад, он был русским, огромная сумятица русского языка настроила бы его тщеславие другим аккордом, пронзительным, внезапным, смятенным – аккордом, рождённым не под знаком Козерога, но под Весами или Девой, так что тщеславию всесильного повелителя Римской империи, загнанному скачкой безумного нашего языка, негде было бы и развернуться для провального манёвра, у него не оказалось бы той свободной территории, где можно столь безысходно фраернуться. Впрочем, здесь я перегибаю палку, но ведь, согласитесь, гнутая палка выглядит гораздо интересней своей прямой родственницы, от которой толка не больше, чем от волка. Впрочем, говорим мы, и наша анафора берёт предыдущую фразу под уздцы, реабилитируя волка, который, конечно же, порой может быть отличным свидетелем, а посему, для подтверждения сей мысли, вверяем ему самовитое наше слово, просим его: реки, мол, правду и только правду, волче; размолвись прямоугольным словесом, ибо правда и только правда имеет, как тебе известно, прямоугольную форму. Хорош мне репу грузить, отвечаху вълкъ, за~шься тут разгребать ваше ~больство; повествовать буду неторопливо, но просто и с толком. Вот, робяты, моя простецкая наррация: Когда Цезарь, прогрохотав по будущим Польше и Германии своими тяжелолатыми легионами, вошёл на территорию нынешней Ленинградской области, латинская душа его, устав от непрерывного veni, vedi, vici, замаялась то ли тоской, то ли печалью, то ли сплином, то ли какой-то иной слабохворью, которую в изобилии вырабатывают при определённом понижении душевного градуса недотыкомки – насельники околопневматического пространства, – и, замаявшись, душа намекнула на необходимость мало-мальского покоя. Раскинулись шатры, разожглись костры, наложив неустойчивый багрец на лица сидящих вокруг воинов. Ночи были прохладные, но неразбавленное вино согревало кровь. И здесь нужно сказать, почему я считаю Цезаря лохом: после нескольких дней отдыха, которые очень красиво составили неделю, ему захотелось быть печальным, сложив меч, но не взяв мяч, то есть, я хотел, конечно, сказать не мяч, а орало, но уж ладно, по фигу, дорогие слушатели, они же читатели: как сказалось – так сказалось. Вам ведь, в сущности, по~, что читать, а посему мне – по~, как говорить: захотел – сказал мяч, захочу – скажу пиявка или омлет. Не нравится – не читайте. Мы ведь свободные люди, звери, птицы, рыбы, микробы и иже с нами. Впрочем, пора повернуть от нас с вами к Цезарю, к его уникальной тоске, которую прогнать можно было лишь оправдываясь перед ней изо всей мочи. Плутон забери эту землю, сказал он поутру, пусть она остаётся медведям и этим маленьким кривоногим человечкам, обмотанным в шкуры, что с опаской поглядывают на нас с окраины жидкого леса. Но ты, Полибий, и ты, Клавдий, – вы вернётесь сюда через год с вашими отрядами и рабами-строителями, чтобы возвести здесь лабиринт, ибо негоже месту, где ступала нога Цезаря, пребывать во мраке неразличённости.

Ну и почему же всё-таки именно лабиринт, спросил Полибий у Клавдия когда-то и где-то спустя несколько месяцев или лет после желанного возвращения из болотисто-комариного края, где к тому времени уже сияла косоугольная мраморная звезда, возведенная со всем тщанием римского инженерного гения. Лабиринт? – со смехом ответил Клавдий, выпивоха и сумасброд, бывший в этот час, как всегда, навеселе. – Но ведь и Цезарь порой желает быть не цезарем, а просто человеком, только, разумеется, не желая показывать, что в тот момент он просто человек, а не цезарь. О, это очень мудро со стороны нашего сюзерена – обнаружить слабость опро?щения не здесь, в Риме, где любая слабость, сколь бы искусно она ни была задрапирована, всё равно будет разоблачена дьявольски прозорливыми сенаторами или историками, а на обочине мира, куда никакой римской зоркости не вглядеться. Лабиринт – это, конечно, памятник всем разочарованиям Цезаря, или, переведя мои слова на язык биографических реалий, это памятник всем тем женщинам, которых Цезарь любил и с которыми, как мы знаем, он вынужден был навсегда расстаться. Ведь у всех женщин, в коих влюбляются властители, души похожи на лабиринты, из которых нет выхода; из такого лабиринта можно выйти, лишь уничтожив сам лабиринт. Но, заметь, Полибий, у того, что построили мы, выход есть, и вот в том-то факте, что он всё-таки есть, и заключается самая большая слабость Цезаря, о которой мы с тобой, разумеется, никогда и никому не расскажем. Наш лабиринт – это мечта Цезаря, а мечта – это капитуляция перед жизнью. Властитель не должен позволять себе мечтать, его мечта, если можно так сказать, должна едва поспевать за мощью слова его и меча. Но ведь мы промолчим об этом, Полибий, ведь мы не можем хотеть, чтобы слово и меч Цезаря вознаградили подобающим властителю образом эту нашу догадливость?

– Пять входов, – проговорил Кирилл, так выразительно щурясь и вздыхая, что Пётр не сразу сумел избыть лестный холодок от своего всеведения, которое снайперски точно определило первопричиной прищура сенсационную и льдистую свежесть воздуха, сочащегося из-под новоприбывшей лиловой тучи, а первопричиной трагического вздоха, вырвавшегося словно бы из жерла вулкана по имени Пьеро, – критическую нехватку алкоголя в крови, – пять входов – и все ведут к центру. Ну что – каждому по входу? Встретимся в центре. Лады?

– Что это за затея, Кирюша? – спросила она тихо, и Пётр с трудом удержался, чтобы не прильнуть ухом к этой шелестящей речи, чья струйка была так дразняще тонка; но даже если бы он сломя голову помчался сквозь разделяющую их полувытянутую руку, ему не суждено было поспеть, потому что Кирилл прервал её мефистофелевским хохотом, беспричинность которого была очень к лицу зачинавшейся абстинентной нервозности.

– Ладно, хватит сомнений. Вперед, други. Покажем Цезарю сквозь толщу веков, что здесь не только ваньки? в оленьих шубах шастают, но и логически мыслящие индивиды, не понаслышке знакомые с трудным пером Карнапа и Тарского[10 - Рудольф Карнап – немецко-американский философ и логик, ведущий представитель логического позитивизма и философии науки. Альфред Тарский – польско-американский математик, логик, основатель формальной теории истинности.]. Давай, Олеська, дуй в этот проход, – заорал он, проталкивая её, негнущуюся от смущения, в тенистый каменный проём. – Ну а ты, Петька, как-нибудь выберешь сам счастливейший путь. Ну, газу!

Он вошёл туда не задумываясь, с ходу, наполненный, как ему показалось, до краёв равнодушием, но с первых же, самых трепетных мгновений стало понятным, что этот накал равнодушия не выдержать, поскольку эти же самые первые, самые трепетные мгновения открыли, что по лабиринту нельзя идти, лабиринтом можно только красться, выслеживая выход, как добычу, подстерегая его за каждым поворотом, чтобы вдруг закогтить, жадно вышагнув вовне и так же жадно, как вина, глотнув лилового воздуха из свежеиспечённой тучи. Кроме того, – и это кладёт на любое самое изощрённое равнодушие тревожную тень, делающую его интригой, авантюрой, заставляя перестать быть самим собой, то есть равнодушным равнодушием, – кроме того, в лабиринте всегда темнее, чем нужно: ведь хищник чувствует себя уверенней в отсутствии света. И второе, которое непременно следует приклеить к только что сказанному первому: у этих каменных хищников, конечно же, большие нелады с пространством, они от рождения с пространством не квиты, а ведь перед всеприсутствующим оком такого могущественного врага следует быть понеприметней, нужно хотя бы чуть пригасить свет, чтобы создать видимость тише воды, ниже травы. Итак, поступь его была трудна, но душа – головокружительно прозрачна, несмотря на то что в са?мой серёдке этой прозрачности брешь, пробитая от падения равнодушного равнодушия, потеряла устойчивость и начала раскручиваться в маленький, но проворный смерчик. Что же он, маленький, устремил в недра душевной прозрачности? Перелезши через эту вопросительную закорючку, очень трудно становится фокусировать мысль на точном ответе, поскольку, оглянувшись назад, понимаешь, что душа в нынешней словесности – либо persona non grata, либо, значительно чаще, – пария, а посему, положа руку на голову, мы отвечаем для наиболее искушённых наших читателей: никто никуда ничего не устремил, не было ни того, ни сего, ни этого, так что нет и повода для выставки словесных картин. Ну а положа руку на сердце, которое всё же бьётся пока, хоть и преодолевая литературную свою нелегитимность, – нежность, отвечаем мы, нежность вструивалась в Петра, и совершенно необъяснимо было, в каких же порах и скважинках окружающей реальности скрывалась она до сей поры, из каких же не видимых глазу резервуаров можно было выструивать её со столь изумительной успешностью?

Он недолго кружил по мраморным проходам, то узким, то расширяющимся в каменные полости с каким-то особым, клюквенным, вкусным, затхлым запахом, недолго кружил, заворачивая вправо, влево, проскакивая тупиковые входы, пока не выбрался, нимало не утомлённый погоней, в раздольную залу – просторную, но простую и резко очерченную лиловым, строгим светом, что, пройдя сквозь фильтр широкогрудой тучи, приобрёл весьма сдержанный тон, мимикрирующий под пастель сумеречной тональности. Есть в этом загадка, подумал Пётр, что в самых многолюдных парках и самых густонаселённых помещениях неизменно отыскивается вечно пустующий закуток, чей вычитательный топос, конечно же, сходен с «глазом» урагана. И в этом нужно видеть высшую логику, то есть логику, которая не движется от первоэлементов к первоэлементам, но просто не знает о них, поскольку её озабоченность охватывает без изъятий всё огромное великолепие дня и всю сверхогромную стужу ночи, и вот эта-то логика, прилагаемая Богом к узорам мира сего, ввергает их – видимо, в интересах гармоничности – в отношения экстремальной оксюморонности, размещая любую истину не в центре, но по краям, наделяя наибольшей наполненностью не изобилие, но беспрецедентное зияние даже без намёка на малейший сквознячок внутри, делая как больше, чем что, вставляя, наконец, в средостение бури жемчужину нирваны. Так же, как он схватывал верный путь в лабиринте, Пётр понял, что далеко вокруг никого нет: точность, поступившаяся оригинальностью, сказала бы, что голоса блуждающих в лабиринте людей, так же как и вся симфония залабиринтовых грохотов и кликов, звучали здесь как отдалённый шум морского прибоя. Впрочем, такого рода пустота даже не требует слуха, информируя человека о себе во всей целостности его внутреннего и внешнего тела, так что о нём, о великолепии запустения, одновременно начинают свидетельствовать грудь и затылок, лоб и спина, сердце и ум, пневма и рацио.

– Как ты быстр, – сказала из-за спины без удивления, и у Петра невозможно свело спину, уже было пронзённую горькой молнией радостного ужаса, но вовремя и цепко стиснутую благоразумием в результате некоего акробатичнейшего спецброска.

Он обернулся медленно-медленно, чтобы точностью своих движений компенсировать ту приблизительность + неразбериху, которая мгновенно взошла в его голове, как дурацкое, малахольное солнце.

– А я и не услышал, как ты подошла, – проговорил он с не человеческой, но фельетонной или джокондовой улыбкой, зная, что инъекция банальности гарантированно приглушает сияние самых ослепительных мгновений. О чём же они сияли? Где они вообще раздобыли такое сияние? Не нужно этой лабуды, проговорила она по-прежнему тихо, но с непопрежней твёрдостью, как-то особенно прямо глядя Петру в глаза своими серыми, стального окраса глазами, а его ответ был невпопад, поскольку нельзя отвечать по делу, когда две лапки, настолько точные в своей вкрадчивости, что от их прикосновений человеческая плоть обращается в сгустки тугого, эластичного тепла, прочувствованно, необходимо, с суровой бархатностью и нудительной силой берут тебя за гусиную спину, которую как бы сладко подташнивает, и распластывают твоё сердце, зависшее над какой-то головокружительной бездной, на чужой, мягкой, вибрирующей груди, – и вот когда это происходит, и голова окончательно теряет свою прозрачность, то язык, побуждаемый всё же некими неизвестными Павлову рефлексами говорить что-нибудь во что бы то ни стало, рекрутирует не из черепной коробки, но из дополнительных околочерепных мембран себе на подмогу любую рухлядь и любое самое отчаянное словесное барахло, произнося, например, как то произнёс Пётр, как странно, мне казалось, что у тебя зелёные глаза, а они у тебя, оказывается, серые – что, увы, не помогло, поскольку ещё более беспощадными, чем руки, совершенно не милующими были уста, которые, очевидно, хорошо знали, что хотели, обволакивая, пригубляя чужие губы, как абсент и кальвадос, и в хотении сем было столько драйва, сколько не было даже у Егора Летова в его лучшие годы. Но ведь этот драйв грустный, тихо заметит мне читатель, вот и Егор Летов никогда не сиял радостью в лучшие свои, трагичнейшие годы, и я отвечу: да, ваша правда, и Пётр как никогда отчётливо познал скорбь вашей правды, когда в эпилоге форсированной схватки он вдруг вздрогнул и мощно ослабел, чувствуя, как одновременно с ним слабеет приветившее его узкое тельце: крупные слёзы выплеснулись из нашего героя, оставляя на лице жгучие борозды, а он боялся отнять руки от этих горячих бёдер, которые очень постепенно, с какой-то сладострастной расслабленностью теряли упругость. Она, конечно, тоже боялась движения, но, нужно отдать ей должное, когда она совсем почувствовала, что его жезл, только сейчас ещё такой нужный, остывая, всё более идет в разлад с гармонией лелеющей пещерки, лабиринтовая наша скиталица бережно высвободилась и, сноровисто натянув спущенные до колен джинсы, стремительно развернулась. Пока Пётр, стыдливо согнувшись, чтобы утаить, как шило в мешке, кричащую голость своего натруженного коловорота, судорожно сражался со штанами, которые, разумеется, по закону самых нелепых кинокомедий никак не желали вести себя подобающим образом, вступив для этого в какую-то сложную коллаборацию с нижним бельём, – пока Пётр выглядел жалким, она безжалостно смотрела на ту позорную влагу, чьи соляные руслица, подсохнув на свежем воздухе, уже начинали стягивать кожу, добавочно напоминая Петру о его унизительной слабости. Потом, когда он, стиснув зубы, одним профессиональным, а потому мгновенным сеансом психоинженерии отмежевался от раскалённых внутренних волн плотиной из летейского льда и, не отводя взгляда от взгляда жены своего лучшего друга, не торопясь застегнул «молнию» на штанах, она стёрла указательным пальцем его слёзы, к тому времени уже более не принадлежащие ему, но некогда, действительно, принадлежавшие его досадному двойнику, о котором следовало как можно скорее позабыть, и Пётр с неудовольствием почувствовал, ка?к она стёрла эти слёзы: полновластно и равнодушно, как стирают с мебели пыль; или даже ещё обидней – как проводят по запылённой поверхности укоризненную черту, единственный смысл бытования которой состоит в презрительной дискредитации нечистого фона. А это ни к чему, проговорила она, и, на её счастье, в этих словах не было ни йоты насмешки, потому что, будь она, эта ядовитая йота, в её словах, Пётр не раздумывая отпустил бы Олесе оплеуху, по-моему, нам обоим было забавно.

Пока они возвращались – и возвращение это было накормлено стремительностью до отвала, – Пётр выкурил одну за другой две сигареты, и уже незадолго до выхода из лабиринта крепко взял её за руку. Он с каким-то злобным удовольствием ощутил, как холодная эта, сухая рука («Когда же она успела остыть?» – резко подумал Пётр) чуть дрогнула, не желая, конечно, но как бы желая пожелать высвободиться, и, дрогнув едва заметно, так и не решилась ни на что. О, нам сложно было бы описать, что же творилось внутри Петра, какие там шершавые объёмы слагались в какие косматые конфигурации, что там за молнии блистали и что за косые дожди проходили свежевспаханным полем, а потому провернём вхолостую мясорубку нашей повести, чтобы выйти к иным, менее туманным повествовательным рубежам. – Ну уж нет, стоп-стоп-стоп, уважаемый, обожди вертеть рукоятку: ведь ты же договорился и со мной, и со своим вдумчивым читателем, что проза твоя идёт размеренной походкой, а не бежит трусцой, так для чего же все эти возмутительные эллипсисы? Ежели заикнулся – будь добр растолковать нам по порядку, что там за трепетания и внезапности располагались внутри столь интересующего тебя молодого московского юриста. Сказал А, гражданин про заек, – говори Б, и не надо перескакивать сразу к Ё. – Невемо мне, тварь шерстистая, что? там расположено между А и Ё: различаю лишь некое проворное клокотание с участием воспалённой совести, раскаяния, злости, самоуничижения, тоски, безнадёжной затерянности в Грехе (обрати внимание, серый, на заглавную букву с этом апокалиптическом термине), подавленности, самоуверенности, разочарования, страха и, наконец, обыкновеннейшего счастья. Вот и попробуй провести золотое сечение в столь возмутительно диффузном сооружении. – А вот и попробую, и проведу, тем более что это проще простого: ведь во всех пневматических конструкциях золотое сечение не пронизывает саму их плоть, но укрывает их сверху, как мать, принимающаяся кутать своё дитя – а сверху, надо всей этой бестолковой тусовкой порывов и обрывов, у Петра соткался один равномерный толк, в иных словоизмерениях эквивалентный глубочайшему убеждению, и толк этот состоял в том, чтобы напропалую, самозабвенно лгать, лгать, лгать и себе, и, в первую очередь, другим, и, в первейшую, невообразимо первую очередь, Кириллу о том, что произошло там, в лабиринте. Вот так. Харэ, закругляюсь, писатель хренов. Учись, пока я жив, пронзительности сложных наблюдений и величавости сухого языка.

Перед самым выходом он отпустил её руку, и только теперь понял, что всё это время сжимал её слишком или даже чересчур крепко. Чужая боль мигом проступила на его ладонях, слегка утихомирив внутренний разброд.

Кирилл стоял у входа в лабиринт с бутылкой пива и оглушительно хохотал, вспугивая тех немногочисленных, каких-то как на подбор неказистых любопытствующих, которые крадучись, благоговейной покрадкой подбирались к мраморному гиганту. Рядом с Кириллом стояла на твёрдых мужских ногах в багрец и золото разодетая цыганка и что-то убеждённо ему втолковывала, помогая себе взрывоопасной жестикуляцией, чья неподдельная экспрессивность не мешала участвующим в инсценировке жестикулирующим конечностям совершать какие-то странные хватательнообразные движения вблизи карманов Кирилла. Увидев Петра и Олесю выходящими из лабиринтова жерла, он взвеселился ещё более, предчувствуя, очевидно, что появление Петра катализирует новый виток веселья.

– Она мне втирает что-то, а я ни черта не понимаю, – возгласил Кирилл, бесцеремонно тыча пальцем одной руки куда-то совсем близко от её блудливо-вёрткого глаза цвета ежевики, одетой в траур, и одновременно смахивая другой рукой ненароком зацепившуюся за его карман смуглую длань с крашенными некогда когтищами.

Цыганка на мгновение остановилась, потом посмотрела на подошедших очень серьёзно, с явным уклоном в изучающе и сухо пожевала блёклыми губами, над которыми рос шелковистый чёрный волос, усеянный, ввиду сизифовых тщаний по расколдовыванию легкомысленной, почти оскорбительной недоверчивости клиента, неопрятным перламутром соляной росы. Неслышным ни для кого, включая её саму, образом в её голове что-то перещёлкнулось, клацнуло, умело передвинувшись, и верная рекогносцировка воспряла пред её умственными очами, как лист перед травой. Она засунула руку глубоко за ворот платья, основательно переворошила некие сокрытые в ситцевой тьме пакгаузы – так, словно бы предметом её поисков была не сколь угодно крупная горошина сгущённой материи, но, по крайней мере, смысл жизни – и наконец вытянула из особенно секретной кладовой, забаррикадированной от врага сложной системой хлопчатобумажных прослоек, красного сладкого петушка на палочке.
<< 1 2 3 4 5 6 ... 10 >>
На страницу:
2 из 10

Другие электронные книги автора Денис Александрович Грачёв