– Извини.
Снаружи проходит семья: мать, отец, маленький ребенок в зимних штанах и куртке и коляска. Они не смотрят в наше окно. Трудно сказать, знают ли они, что у нас происходит. Может, и знают, но просто вежливые. Многие знают.
Мать любит, когда шторы раздвинуты, чтобы были видны двор и улица. Днем снаружи часто бывает очень светло, но хотя через окно свет виден хорошо, в комнату он проникает неохотно, так что никакого освещения не дает. Я не сторонник раздвинутых штор.
Некоторые знают. Конечно, знают.
Многие знают.
Все знают. Все говорят. Ждут.
У меня на них есть планы – на любопытствующих, сующих нос не в свое дело, сочувствующих – есть богатые фантазии касательно тех, для кого мы – смешные и жалкие – источник для сплетен. Я представляю себе удушение – Тссс, я слышу, как у нее – хруст! – ломаются шейные позвонки – Что же будет с этим несчастными дет… Бах! – Я представляю, как пинаю тела, они падают на землю, извиваются, плюются кровью и… Господи Иисусе, Господи Иисусе, мать твою, простите меня, простите! – молят о прощении. Я поднимаю их высоко над головой, швыряю вниз, ломаю о колено, позвоночники у них что деревянные рейки. Неужели не видите? Я заталкиваю обидчиков в огромные резервуары с кислотой и смотрю, как они отчаянно стараются выбраться, орут, а кислота разъедает их тела. Мои руки тянутся к ним, рвут их на части – я вырываю у них сердца, кишки и отбрасываю в сторону. Я проламываю черепа, отсекаю головы, орудую бейсбольной битой – способ и мера наказания зависит от личности оскорбителя и характера оскорбления. Те, кто не нравятся моей матери или не нравятся мне, – первые в очереди, и их ждет самое худшее – чаще всего долгое медленное удушение: их лица краснеют, потом багровеют, потом лиловеют. Те, кого я почти не знаю, – вроде семьи, только что прошедшей мимо, – худшего избегут. Ничего личного. Я перееду их машиной.
Кровь из носа и меня, и мать несколько тревожит, но мы пока действуем, исходя из того, что она остановится. Пока я зажимаю ей ноздри, она крепко держит – полумесяц, покоящийся у нее на груди, под самым подбородком.
И тут мне в голову приходит великолепная идея. Я стараюсь рассмешить ее, произнося слова так, как произносят их люди с зажатым носом.
– Ну? – говорю я. – Пожалуйста.
– Нет, – отвечает она.
– Ну давай.
– Прекрати.
–?Что?
* * *
Руки у матери жилистые и сильные. На шее видны вены. На спине веснушки. Она, бывало, показывала фокус: делает вид, что отрывает большой палец, хотя на самом деле, конечно, ничего подобного. Вы же знаете, как это выглядит? Фалангу большого пальца на правой руке ставят так, что она выглядит фалангой левого, а дальше ее начинают дергать вверх-вниз, прикрыв указательным пальцем: прижать – оторвать. Фокус довольно неприятный, тем более в исполнении моей матери: руки у нее дрожали, тряслись, вены на шее вздувались, на лице напряжение, будто палец и впрямь отрывают. Детьми мы смотрели на это зрелище одновременно с восторгом и страхом. Мы понимали, что все это не по-настоящему, мы видели этот фокус десятки раз, но от этого сила его воздействия не уменьшалась, потому что у матери был неповторимый физический облик – она вся состояла из кожи и мышц. Мы заставляли ее показывать фокус нашим друзьям, и их он тоже и завораживал, и приводил в ужас. Но дети ее любили. Все знали ее со школы – в начальной школе она ставила спектакли, поддерживала ребят, чьи родители разводились, она знала их и любила и никогда не стеснялась приобнять каждого, особенно стеснительных, – был у нее какой-то естественный дар понимания, полное отсутствие сомнения в том, что она делает, и от этого людям становилось легко, и это так отличало ее от некоторых других матерей, сентиментальных и неуверенных в себе. Конечно, если ей кто-то не нравился, он сразу чувствовал это. Кто-нибудь вроде Тоби Уилларда – плотного толстячка с вечно немытыми светлыми волосами, жившего в квартале от нас. Он, бывало, стоял на улице и, когда мать проезжала мимо, показывал ей средний палец. «Плохой мальчик», – говорила она о таких, – и это были не просто слова, мать была наделена некоей внутренней твердостью, с которой приходилось считаться в любых обстоятельствах – и заносила их в черных список, где они оставались вплоть до момента, пока не извинятся (Тоби, к сожалению, этого не сделал), и тогда снова заслужат, как и все остальные, любовь и ласку. При всей незаурядной физической силе ее главная сила сосредоточивалась в глазах, маленьких голубых глазах, и ее убийственный прищур безошибочно говорил: для защиты того, что ей дорого, она не задумываясь воплотит скрытую во взгляде угрозу, и ничто ее не остановит, – она переедет обидчика, как бульдозер. При этом силу свою она вовсе не демонстрировала, в мышцах ее ощущалась полная непринужденность и уверенность в себе. Готовя салат, она могла порезать палец, чаще всего большой, отрезать кусочек плоти, кровь заливала все вокруг: помидоры, разделочную доску, раковину; и мы с ужасом, боясь, что она умрет, смотрели на нее снизу вверх. А она просто морщилась, подставляла руку под кран, смывала кровь, промокала порез бумажной салфеткой и продолжала нарезать овощи, а кровь медленно сочилась через салфетку и, как и положено, растекалась от центра раны.
Рядом с телевизором стоят наши детские фотографии, в том числе одна, на которой мы – я, Билл и Бет, всем еще не исполнилось семи, – сидим в утлой лодчонке оранжевого цвета, и лица у нас испуганные. По фотографии кажется, что вокруг нас сплошная вода и мы в нескольких милях от берега, по выражению наших лиц иначе не скажешь. Но на самом-то деле до берега не более десяти футов, а мать, в своем коричневом закрытом купальнике с белой каемкой, стоит по щиколотку в воде и снимает нас. Эту фотографию мы знаем лучше всех других, она нам каждый день попадалась на глаза, а цвета на ней – голубизна озера Мичиган, оранжевые борта лодочки, наша смуглая кожа и светлые волосы – это цвета нашего детства. На фотографии мы трое держимся за борт, стремимся наружу, хотим, чтобы мать вытащила нас, пока эта штуковина не утонула или ее не отнесло волной.
– Как учеба? – спрашивает мать.
– Нормально.
Я не говорю ей, что пропускаю занятия.
– Как Кирстен?
– Все хорошо.
– Она мне всегда нравилась. Славная девочка. Бойкая.
Откинувшись на спинку дивана, я думаю о том, что оно приближается, подступает, – как почтовое отправление, как нечто такое, за чем послали. Мы это понимаем, и вопрос состоит лишь в том – когда? Через несколько недель? Месяцев? Ей пятьдесят один. Мне двадцать один. Сестре двадцать три. Братьям – двадцать четыре и семь.
Мы готовы. Мы не готовы. Все всё знают.
Наш дом стоит на обрыве. Наш дом из тех, что уносит торнадо; игрушечный домик от детской железной дороги – беспомощный в черном вихре. Мы слабые и маленькие. Мы – Гренада[32 - Гренада – островное государство на юго-востоке Карибского моря, в 1983 году остров был оккупирован в результате американской операции «Вспышка ярости».]. Люди спускаются на землю на парашютах.
Мы ждем, пока всё не прекратит свою работу – все органы и системы поднимут руки вверх: Всё, кранты, – признает эндокринная система; я сделал всё от меня зависящее, – скажет желудок или то, что от него осталось; справимся с этим в следующий раз, – подхватит сердце, дружески похлопывая по плечу.
Примерно через полчаса я убрал полотенце, и мгновение крови не было.
– По-моему, у нас получилось.
– Правда? – спрашивает она, глядя на меня.
– Не течет, – говорю я.
Я замечаю, какие большие у нее поры, особенно вокруг носа. Кожа у нее долгие годы оставалась жесткой, с несходившим загаром – не сказать, что это ее портило, но напоминало об ирландских корнях, о том, как далеко она родилась…
Снова пошла, густая с черными засохшими корочками кровь, сначала медленно, потом тонкой алой струйкой. Я снова зажимаю ей ноздри.
– Больно, – говорит она, – не так сильно.
– Извини.
– Я голоден, – доносится чей-то голос. Тоф. Он стоит позади меня, у дивана.
– Чего тебе? – спрашиваю.
– Я голоден.
– Сейчас я не могу тебя накормить. Найди в холодильнике что-нибудь.
– Например?
– Мне все равно, что угодно.
– Например?
– Не знаю.
– А что у нас есть?
– Почему бы тебе самому не посмотреть? Тебе семь, уж посмотреть-то ты вполне способен.
– У нас нет ничего вкусного.
– Ну и не ешь.
– Но я голоден.
– Тогда съешь что-нибудь.
– Но что?