– Старичок Фрейд на том свете сейчас имеет удовольствие, – заметил вполголоса Толя Абазов, присутствовавший при этой несимпатичной сцене.
– А я ей говорила – три дня и точка! – бубнила за моей спиной Фаня Моисеевна.
Мой взгляд случайно наткнулся на Виолеттины ноги под креслом. Они кейфовали. Скинув горделиво выгнутую туфельку на высоченном каблуке, левая большим пальцем тихо и нежно поглаживала крутой подъем правой…
И напрасно директор фильма Рауф втолковывал Виолетте: «Кабанчик, не бесчинствуй!» – творческий разрыв между оператором и художником все углублялся, отношения их становились все более напряженными. Получая гонорар, из-за которого, собственно, и задержались оба в Ташкенте, они поцапались из-за очереди в кассу, Вячик обозвал Стасика некрасивым словом «говно»… Как и следовало ожидать, оба в конце концов поставили Анжеллу перед сакраментальной ситуацией «я или он», Анжелла выбрала Стасика, и Вячик уехал оскорбленный, напоследок, разумеется, высказав все, что думает об идиотке-режиссерке, кретинке-сценаристке, бесполом мудаке-операторе и бездарных актерах.
– Давай, давай, – со свойственной ей прямотой отвечала на это Анжелла. – Иди драпируй свою…
Выбегая из студии, он споткнулся о неосторожно вытянутую мою ногу, упал, ушибся и завизжал: «Бездарь, бездарь!»
Меня это почему-то страшно растрогало. Я вообще почти всегда испытываю грустную нежность к прототипам своих будущих героев, особенно к тем, кого почему-то называют «отрицательными», хотя, как известно, отрицательный персонаж в очищенном виде – это редкость в литературе. Я заранее испытываю по отношению к ним нечто похожее на томление вины. Говорят, палачи испытывают некий сантимент по отношению к будущей жертве.
Вот и я, гляжу на оскорбленно визжащего Вячика, на торжествующего Стасика в белой маечке с надписью: «Я устала от мужчин» – и, чуть ли не сладострастно замирая, думаю: милый, милый… а ведь я тебя смастерю. Нет, не «изображу» – оставим дурному натуралисту это недостойное занятие. Да и невозможно перенести живого человека на бумагу, он на ней и останется – бумажным, застывшим. Но персонаж можно сделать, создать, смастерить из мусорной мелочишки (подобно тому, как в дни прихода Мессии по одному-единственному шейному позвонку обретут плоть и оживут давно истлевшие люди).
Могу рассказать – как это делается. Из одной-двух внешних черточек лепится фигура (тут главное стекой тщательно соскрести лишнее), и одной-двумя характерными фразочками в нее вдыхается жизнь.
Этот фокус-покус я воспроизвожу уже много лет и, как любой фокусник, конечно же, не открою публике последнего и главного секрета. Но, спрашиваю я вас, при чем тут прототип – живой, реальный, не слишком интересный человек?
Да не было, не было у Стасика никакой белой маечки с надписью: «Я устала от мужчин!» Я ее выдумала. Но в том-то и фокус, что могла же и быть. А теперь уж даже и странно, что ее не было. Фокус-покус, театр кукол, студия кройки и шитья…
А дом мой все строился на моем пустыре. Уже возведены были бетонные стены; по воскресеньям мы с мамой и сыном ходили «смотреть нашу стройку» и, рискуя сломать ноги, бродили в горах строительного мусора, среди обломков застывшего бетона и кусков арматуры.
– Замечательно… – приговаривала мама, взбираясь по лестничному пролету без перил, – вот здесь будет дверь в вашу квартиру… Нет, вот здесь… Дети, не споткнитесь об эту плиту. Нет, здесь будет дверь в туалет… А тут, в прихожей, мы повесим зеркало…
* * *
Озвучивать ленту Анжелла решила на студии Горького.
Ноябрьским слякотным утром небольшой группой мы прилетели в Москву, чтобы завершить последний этап работы над фильмом.
И с этого момента в моей памяти исчезли целые эпизоды, кадры побежали, словно киномеханик вдруг ускорил темп, текст неразличим, лента смялась и вообще застряла в аппарате. Раздражающий перерыв в действии, когда вдруг вспоминаешь, что у тебя полно неотложных дел, а ты сидишь здесь, теряешь время на какую-то чепуху. Минута, две… и ты уже встаешь, не дожидаясь, пока пьяный механик исправит аппарат, и идешь по рядам к выходу, спотыкаясь о чьи-то посторонние ноги…
Мокрый снег, уже на трапе самолета заплевавший физиономию; неожиданная нелепая ссора с Анжеллой в студии звукозаписи – не помню повода, а скорее всего, не было повода, просто время пришло, слишком долго друг друга терпели; несколько раз кряду выкрикнутое ею: «Кто ты такая?! Нет, кто ты такая?!» (кстати, никогда в жизни я еще не смогла внятно ответить на этот вопрос) – и патетическое: «Я плюю на тебя!»; стояла она близко, очень близко, да еще наступала на меня, картинно уперев кулаки в бока, как солистка в опере «Сорочинская ярмарка», и – действительно – заплевывала, брызжа слюной. Так что я позорно бежала – о, всю жизнь – не кулачный боец, как всегда – задний ум, остроумие на лестнице… – выскочила из студии, навалясь боком на гладкие перила, как в детстве, съехала по лестнице в вестибюль с грязноватыми лужицами натекшего с обуви снега.
За мной помчался Толя Абазов, на ходу ловил мои руки, приговаривая: «Голубчик, не надо, ну, не надо! Да плюньте вы, плюньте!..»
Это все очень вписывалось в сцену, но как-то разрушало его образ человека ко всему равнодушного. Хотелось спросить – а почему же вы сценария моего не читали?
Я вырвала руку, выбежала на улицу в мокрый, косой, заплевывающий куртку снег…
И такси, обдающие прохожих веером бурых брызг, и весь нелепо развернувшийся вокруг коробочный район ВДНХ с гостиницей «Космос», где остановилась наша группа, – все это ощущалось как наказание мне, наказание… и я уже догадывалась – за что.
В номере моем трезвонил телефон. Это была, конечно, Анжелла. Ей ничего не стоил переход от оскорблений к лобызаниям, страстным извинениям и признаниям в любви. Абсолютно искренним.
В сущности, в отличие от моего, у нее был легкий характер.
Не снимая куртки, я схватила телефонную трубку, чтобы одной-двумя фразами оборвать навсегда эти никчемные отношения, и…
– Ковахная!! – завопил в трубке голос монаха в миру, последнего графа Томаша. – Как вы смели не телефониховать мне с бохта самолета! Я не ожидал от вас подобной подлости!
– Ласло, дорогой, здравствуйте…
– Мы должны встхетиться сейчас же! Я веду вас в мастехскую к одному гениальному художнику.
Мне совершенно не хотелось опять выходить в ноябрьскую сумрачную слякоть, трястись в метро. Но мысль, что в любую минуту сюда может явиться Анжелла, хохотать, виснуть на шее и целовать взасос, была еще невыносимей. Надо было смываться отсюда, переночевать у кого-то из знакомых и, поменяв билет, вылететь завтра домой.
Мы договорились с Ласло о встрече на метро «Маяковская» – где-то там, во Дворце пионеров на Миусской площади, обитал совершенно ненужный мне художник.
На встречу Ласло пришел не один, а с девочкой, по виду лет пятнадцати, – высоконькой, плосконькой, с неестественно прямой, как щепочка, спиной и разработанными комковатыми икрами балерины. Она и оказалась балериной Кировского ленинградского театра. Ее детское чистое лицо было полностью свободно от какого-либо выражения; легкая полуулыбка на аккуратных бледных губах имела явно не духовное, а мускульное происхождение.
Леночка.
Последний венгерский граф Томаш, монах в миру, трепетал, как терьер на весенней охоте. Он брал девочку под локоток, время от времени размашисто крестил и благословлял на трудное служение искусству.
На меня он тоже изредка обрушивал короткое, но страшной силы внимание, оглушал – так «моржи» зимой выливают себе на голову ведро ледяной воды. Между делом сообщил, что снял с себя сан монаха в миру и из лона православной церкви перешел в лоно католической (в его транскрипции слово «лоно» приобретало оттенок чего-то непристойного).
Впрочем, все его внимание было поглощено балериной.
– Я увезу вас в Шахапову охоту! – восклицал он. – Пхикую кандалами к станку и заставлю танцевать день и ночь!
Интересно, что на девочку эти страсти не производили должного впечатления, вероятно, потому, что она и так была прикована к станку – нормальной ужасной жизнью балерины.
Я плелась за ними в бурой каше таявшего снега, заводя волынку со своим внутренним «я», пытая его и пытаясь понять: какого черта любому, кому не лень, позволено делать с моим временем и моей жизнью все, что он посчитает забавным и нужным.
В моменты отчаяния я всегда раздваиваюсь и затеваю с собой внутренние диалоги или затягиваю тягучий назидательный монолог, обращенный к никчемному существу во мне, которое в такие минуты даже не оправдывается, а просто плетется в ногу со мной, понуро выслушивая все справедливые обвинения, которые приходят мне в голову. В психиатрии для обозначения этого состояния существует специальный термин – я его забыла.
Мы пересекли Миусскую площадь, в центре которой чугунно громоздились две группы героев Фадеева: молодогвардейцы перед расстрелом и конный Метелица с пешим Левинзоном. (Фадеев – хороший писатель, утверждала мама, он не был антисемитом.)
Мы поднялись на второй этаж Дворца пионеров мимо раскрашенных диаграмм. Двери «изостудии» были заперты. Я вздохнула с облегчением.
– А вот и он, – воскликнул Ласло в сторону коридора, – дхуг мой, гений и собхат! – И, склонившись ко мне, добавил: – Он был в востохге от вашего сценахия и мечтал хаботать в фильме!
Со стороны туалета к нам приближался человек с жестяной банкой в одной руке и пучком мокрых кистей в другой. Он шел против света – темный силуэт, худощавый человек; интересно, что даже в таком освещении было видно, что одет он в старомодный и неприлично поношенный костюм. Не то чтоб бахрома на рукавах, но… откровенно, откровенно. И вообще, такие силуэты принадлежат не художникам, подумала я, а скромным провинциальным бухгалтерам.
– Бохис, – продолжал Ласло громко в сторону приближающейся фигуры, – я пхивел вам двух ваших будущих моделей. Вы должны пхиковать их к стулу кандалами и писать, писать…
– Здравствуйте, – сказал художник будничным и мягким голосом, в котором слышался сильный акцент уроженца Украины (да, бухгалтер, бухгалтер). Он проговаривал все буквы в приветствии, словно ведомость составлял, но это сразу делало стертое служебное слово смысловым. – Простите, у меня руки мокрые, я кисти мыл.
После красочных словесных гирлянд последнего графа Томаша звук этого голоса и манера говорить производили впечатление ровного бормотания осеннего дождя непосредственно после исполнения парковым оркестром марша «Прощание славянки». Художник отворил дверь студии, и мы из полутемного коридора попали в огромную комнату с рядом высоченных окон. Вокруг стояли школьные мольберты и грубые, радужно заляпанные гуашью табуреты.
Я обернулась – художник смотрел на меня в упор. У него была небольшая аккуратная борода, заштрихованная легкой проседью, и аккуратная, циркульно обозначенная лысина, классической греческой линией продолжающая линию лба. Вообще внешность у него была южного, крымско-эгейского замеса. И конечно – какой там бухгалтер! – темнота меня попутала. Он спокойно, подробно разглядывал меня профессионально невозмутимыми глазами. Я не смутилась: так смотрят на женщин художники, фотографы и врачи – те, кто по роду профессии соприкасается с женским телом не только на чувственной почве. В отношениях с женщиной они игнорируют ореол романтичности, обходятся без него, что делает общение с ними – даже с незнакомыми – почти домашним.
– Бохис, помните, я пхосил вас пхочесть мне вслух один гениальный сценахий? – спросил Ласло.
– Да, да, – ответил тот, раскладывая кисти. – Кошмарное произведение. Где советский следователь поет песни? Что-то несусветное…
Физиономия бывшего монаха в миру заиграла всеми оттенками удовольствия. Я почему-то страшно обиделась.