Оценить:
 Рейтинг: 4.6

Синдром Петрушки

Год написания книги
2010
Теги
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 ... 13 >>
На страницу:
4 из 13
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Две-три минуты он не шевелился, пережидая беззвучные аплодисменты зала; затем качнулся, уронив руки, будто сбрасывая невидимую ношу, сделал шаг-другой к балкону и медленно отворил дверь, впуская внутрь тугое дыхание ночного залива…

Лицо его сияло… Так же бесшумно, как танцевал, он подкрался к постели, на которой недвижным кулем застыла его возлюбленная. Глубоко выдохнув, опустился на колени у изголовья, щекой прижался к одеялу над ее плечом и прошептал:

– Не торопись… Не торопись, мое счастье…

Глава вторая

«…Да будет трепыхаться тебе, доктор! Пора бы и в себя прийти: часа три как они отбыли, а ты все пятый угол ищешь…

Нет, как вспомню этот конвой: впереди она – призрак женщины, огненноволосый эльф с шизо-аффективным расстройством, – и позади он: с жесткими, как вага[2 - Вага – своеобразная панель управления марионеткой, куда сходятся все нити куклы. Вага бывает горизонтальной, вертикальной, двойной.], сутулыми плечами и скованной походкой, смахивающий на марионетку больше, чем все его куклы, вместе взятые. Ну просто – Синяя Борода со своей невинной жертвой…

Собственно, зачем я это пишу? Неужели спустя столько лет во мне еще живы какие-то графоманские амбиции? Да вроде нет… Давно уже, случайно натыкаясь в папках на публикации стихотворений и рассказов некоего Бориса Горелика, этого пылкого болвана, я не испытываю ровным счетом ничего: видимо, эмиграция отбивает какие-то душевные печенки; тем более удачная эмиграция, вроде моей, – если, конечно, считать развод с Майей удачей.

Нет, возвышенные позывы тут ни при чем. Просто внезапное желание записать кое-какие мысли приоткрыло в памяти шлюзы, из которых сначала ручейком, а затем потоком хлынуло прошлое, задним числом объясняя события наших жизней – спаянных, как выяснилось, более тесно, чем когда-то мог предположить каждый из нас троих.

А изо дня в день исписывая по нескольку страниц, ты поневоле сооружаешь какую-никакую – пусть осколочную, скороговорочную и хроменькую, – но свою картину мира. Хуже, когда пытаешься найти в этой картине свое место, задумываешься над ним и… обнаруживаешь импозантное усатое ничтожество под собственным именем.

А я всегда чувствую себя ничтожеством, когда присутствую при встрече этих двоих после разлуки.

Самое нелепое, что официально она действительно приходится мне женой. Как еще я смог бы устроить ее к нам в клинику, если она не имеет ни малейшего основания на репатриацию в Израиль?

Когда в девяносто шестом мне впервые позвонил из Праги ополоумевший Петька (они оказались там на очередном фестивале кукольных театров, не имея ни жилья, ни гражданства, ни медицинской страховки; да еще только что умер – и слава богу! – этот их несчастный ребенок), когда он позвонил мне, абсолютно невменяемый, так что сначала я не мог толком понять, кто из них двоих рехнулся, и вопил: «Сделай что-нибудь, спаси ее, Борька!!!» – вот тут-то мне и пришлось вспомнить, что я полгода как благополучно разведен и вполне готов к новым идиотским свершениям.

Не знаю, что в тот момент стряслось с моими мозгами, но только сердце мое разрывалось от жалости к ним обоим.

Главное, в ту минуту я почему-то – как ударило меня! – вспомнил пророческие слова незабвенной моей бабуси Веры Леопольдовны в день, когда Петька объявил, что они с Лизой решили…

– Боба… – сказала она, войдя ко мне в комнату и плотно прикрыв дверь своей широкой спиной. – Ты будешь не друг, а настоящая говна, если не отговоришь Петрушу от этого гибельного шага.

Незабвенная бабуся говорила на четырех языках и на всех решительно и живописно, как изъясняются обычно хорошие гинекологи, но на русском излагала мысли особенно непринужденно и веско, с терпким вкраплением матерка – когда считала это эмоционально необходимым. Бывало, в детстве войдет в мою комнату в самый разгар игры, с неизменной сигаретой во рту, да как рявкнет своим неподражаемым басом: «Ой, Петлюра ж! Шо ж так носрано кругом, люди добры?!»

– Останови эту сумасшедшую телегу, Боба, она его раздавит, – сказала бабуся.

– Почему? – озадаченно спросил я.

– Потому, что эта крошка не из доброго лукошка…

И когда я вскинулся и забурлил, осадила меня так, как только она это умела: презрительным холодным взглядом. (Мой отец, ее единственный сын, в таких случаях говорил, усмехаясь: «вскроем проблему скальпелем».)

– Дурак, – обронила она тихо и властно. – Я – медик. Плевать мне на нравственность всей той семейки. Плевать мне, какую из жен проигрывал в карты ее папаша, и с какой радости выбросилась из окна спальни прямо в ночной рубашке ее несчастная мать. Я сейчас о другом: там нехороший ген в роду, а это не шутки.

– Какой еще ген… – пробормотал я, чувствуя за ее словами муть и холод глубокого омута.

– А такой, что ее мать до Лизы родила двоих мальчиков, одного за другим, и оба – с синдромом. Хорошо, что не жильцами оказались.

– Что за синдром? Дауна?

– Нет, другой. Какая разница?

– Нет, ты говори уж, говори! – взвился я.

– Н у… есть такой, – сказала она. – Называется «синдром Ангельмана» или «синдром смеющейся куклы», а еще – «синдром Петрушки». Не учили еще? Маска такая на лице, вроде как застывший смех, взрывы внезапного хохота и… слабоумие, само собой. Неважно! Поговори с ним по-мужски, если не хочешь, чтобы я вмешалась.

– Только попробуй! – крикнул я ей вслед и со злости запустил в закрытую дверь вышитой думкой. Но с Петькой все-таки пытался говорить – такое впечатление на меня произвели бабусины слова. Особенно это название…

…Тут ведь надо всю Петькину жизнь рассказывать: и про его сахалинское детство, и про нескладную его семью – а что я, собственно, знаю? Он с малых лет был дьявольски скрытен, вернее, просто герметичен в своих чувствах; во Львове проводил только летние месяцы, когда мать отправляла его на каникулы к своей любимой Глупой Басе. А та, за неведомые мне в то время заслуги перед нашей семьей, приходила к нам каждое воскресенье «столоваться» – выражение бабуси.

Помню ее почему-то в одном лишь облике: высокую, с плоскими седыми волосами и длинными плоскими ступнями, одетую в старый плащ моего отца – мужчины корпулентного – с огромными надставными плечами. На шее болтался детский шарфик с розовыми бомбошками на концах.

Кажется, она даже носила и туфли моего отца, у них размер совпадал. А тот – насмешник и балагур – говорил ей с благоговейно-озабоченным лицом:

– Берегите эти вещи, Бася, они почти новые. До меня их носили только трое: мой дед – изящный харьковский извозчик, актриса Вера Холодная и Феликс Эдмундович Дзержинский.

Глупая Бася все принимала на веру.

Иногда, если уж совсем бывала сама занята, бабуся посылала ее на рынок. Бася брала большую корзину, на дно ее клала кошелек и страшно удивлялась, когда его крали. Не могла понять: ведь она всегда так делала «за Польски». Отец говорил ей, смеясь:

– Бася, идите, вас уже ждут на рынке.

Кажется, она служила дворничихой в одном из домов на Саксаганского…

Когда-нибудь напишу эссе о львовских дворниках, об этих ныне вымерших динозаврах, – хотя они заслуживают не эссе, а целой поэмы, трилогии, эпопеи!

В те годы все «брамы» – то есть ворота в длинную, как бинокль, арку каретного въезда – на центральных улицах Львова бывали непременно заперты. Жильцы и гости давили на кнопочки звонков на панели с номерами квартир и ждали, пока выйдет… дворник, ибо он не только подметал двор, натирал мастикой паркет, надраивал до огневого блеска – чтоб горели на солнце! – медные ручки на дверях, но и исполнял обязанности консьержа.

Обитали они обычно в подвальных квартирках или в бельэтаже, не выше.

Дворника нашего дома звали пан Лущ. Именно он выходил на звонки в квартиры и чинно сообщал: «Никого нема в дому, до зобаченя», или «Прошэ бардзо», – что означало: он о госте предупрежден, и хозяева ждут. Ему и записки оставляли определенного сердечного свойства – «до востребования», и сейчас я думаю, что пан Лущ мог сколотить неплохой капиталец, прислуживая на побегушках вездесущей богине тайной любви: пожилой амур с редкими желтыми зубами и щучьим прикусом ощеренного рта.

Главным украшением его «кавалерки» – маленькой комнаты с туалетом (ванной не было), куда я однажды заглянул без спросу, – была великолепно исполненная довоенная реклама польских презервативов, на мой нынешний взгляд, гениально простая: один только фирменный знак «Ultra Gum», с надписью под ним: «Predzej ci serce peknie!» – «Скорее сердце у тебя лопнет!»

Всегда предупредительно вежливый со взрослыми (еще бы: возвращаясь домой поздним вечером, жильцы – так было принято – совали монетку-другую поднятому с постели дворнику), он остервенело гонял нас, детей. И его можно понять: мы ежедневно донимали его одной и той же мерзкой выходкой: звонили сразу в несколько квартир и убегали, чтобы спрятаться за углом дома.

Пан Лущ выскакивал, дико матерясь по-польски, потрясая кулаками, обещая невинным прохожим страшные муки… чтобы уже через минуту, после очередного ликующего аккорда по пяти кнопкам, непременно выбежать вновь, как китайский болванчик. Так могло продолжаться бесконечно долго, особенно на каникулах: мы проверяли пана Луща на прочность. А он (вышколенная косточка!) все продолжал выбегать на звонки, и вовсе не потому, что хотел нас поймать, а потому, что боялся пропустить посетителя или жильца – то есть не выполнить, не дай боже, свой долг.

Правда, на какой-нибудь сотый издевательский залп звонков он мог выбежать с мокрой тряпкой и, размахивая ею, как раненный в бою знаменосец, с вытаращенными глазами орать: «Пся крев! Курва! Шляг бы те трафил! Жэбы те кров заляла!»[3 - Шляг бы те трафил! Жэбы те кров заляла! – Чтоб тебя удар хватил! Чтоб ты кровью залился! (польск.)]

Ах, какой у нас был дом… Такие дома во Львове называли «австрийскими»; а еще этот стиль носил имя «сецессия», и ни в одной другой европейской стране я больше не встречал подобного названия.

Улицы Ивана Франко, Зеленая и Шота Руставели образовали треугольник, внутри которого, в свою очередь, поместился треугольник домов, а уж внутри этого треугольника жил двор: разноуровневый и многокастовый.

Наш двор, мощенный мелкой плиткой, по периметру был обсажен итальянскими тополями. Каждый год их стригли, придавая форму, и тогда вся улица терпко и волнующе пахла срезанными тополиными ветвями.

Во дворе и груша росла, добрая старая груша, плодоносящая раз в два года. И когда созревали плоды лимонно-золотистого цвета, живущий в бельэтаже известный писатель Станислав Кобрыньский снимал урожай и разносил его по квартирам. (Странно, что я никогда не пытался прочитать ничего из написанного Кобрыньским – нелюбопытная юность? А между тем этот пан был весьма забавен; бабуся уверяла, что он сорочки меняет пять раз на дню, а в опере садится на те места, что с краю: боится рокового падения люстры.)

Опять-таки странно, что никто из других жильцов на грушу не посягал. Например, ее ветви поднимались к самым окнам нашей кухни, и в урожайный год можно было распахнуть окно и сорвать плод. Однако никому не приходило это в голову. Все ждали, когда пан Станислав чинно поделит урожай. Между прочим, когда старый писатель умер, дерево, как в хорошей притче, перестало плодоносить.

Подвал и чердак нашего дома – два континента противоположных миров – заслуживают отдельного упоминания. В подвале держали овощи на зиму и хранили старый хлам, а вот чердак – тот был светлым, чистым, хорошо проветривался; в иных домах жильцы разводили там голубей… У нас соседи вывешивали белье на просушку; чистые, крахмальные, подсиненные простыни парусами каравелл перегораживали чердак в ширину, и это был еще один волнующий – морской в центре Львова – запах моего детства. Очередность стирки соблюдалась строго, у каждого по чердаку были протянуты свои веревки – у пани Стефы, у Гали, у Берты Ефимовны, у незабвенной бабуси…

<< 1 2 3 4 5 6 7 8 ... 13 >>
На страницу:
4 из 13