– Как хочешь. Сюда я больше не приеду.
Микеланджело ошибался. Уже через год монах Савонарола был вздернут горожанами в петле на той же площади Синьории, на опаленных «кострами тщеславия» камнях.
Перед смертью Савонаролу пытали. Священному синклиту было важно услыхать из его уст признание своей ереси. Выбрали для него дыбу. Ноги и руки проповедника привязали к раздвижной станине, и палач, одетый по-праздничному в дорогую блузу из материй, которые ткались только в этом городе, взялся за вороты. Руки и ноги Савонарол начали медленно оттягиваться от его тела. В подвале было сначала тихо: Совонарола молчал из гордости, палач – из уважения к смерти. Но когда в тишине вдруг раздался знакомый палачу глухой хлопок, – это лопнули сухожилья на локтевых суставах несчастного, так сразу раздался нечеловеческий крик. Далее все происходило привычным для палача порядком:
– Отвечай, Джироламо Савонарола, ты признаешься в ереси и в оскорблении Господа нашего и Его наместника на земле Папы римского?
– Признаюсь… Отпусти…
Савонарола признал свои прегрешения, и этого было пока достаточно. Через неделю Джироламо Савонарола, или, как он сам себя называл, Молот Господень, был повешен на площади, на которой недавно еще горели его «костры тщеславия». Еще через день тело его было сожжено перед собором монастыря Святого Марка, откуда он насылал на Рим проклятья и угрозы, откуда своими пламенными речами почти разрушил погрязшее в разврате и коррупции римское папство. Вокруг последнего костра бесновались те же самые толпы.
Микеланджело вернулся в свой родной город, но много позже, и в ореоле славы. Вернулся, чтобы вытесать из глыбы мрамора «Давида», прославившего имя скульптора в веках. «Давида» благодарные горожане установили на той же площади, у стен Синьории, на которых плясало зарево костров.
Андреа Фьораванти, потомственный архитектор, не дожил до старости и умер в расцвете сил. Он упал со строительных лесов, на которые залезал по нескольку раз в день, проверяя отвесом растущие ввысь стены собора. Андреа упал спиной на кучу песка, и это продлило ему жизнь на несколько дней. У него был сломан позвоночник, и его парализовало ниже пояса. В последний день к нему вернулся ясный рассудок, боли он почти не чувствовал, но говорил с трудом. Предчувствуя скорый конец, он начал перебирать в памяти прошлое и незавершенное. Беспокоило его лишь одно: архивы отца, вывезенные им когда-то из холодной Московии вместе со стаей белых соколов и молодой русской женой. В своих записках он кое-что написал о московском Кремле, но только в общих словах: об иконах, о библиотеке. План же тайников, устроенных отцом в московском Кремле, Андреа хранил долгие годы в своей памяти. У него никогда не было в отношении тайников личных планов: в Московию он больше не собирался. Заронить же к ним интерес у своих детей и тем подвергнуть их опасностям в той далекой стране, было бы безумием. Делиться этим с милой и любимой женой тоже не стоило: эти секреты были опасны, как бритва, а та болтлива, как сорока. Но и сохранить этот завет отца как-то следовало.
Всего лишь год назад, наткнувшись в своих бумагах на обгорелый рисунок черепа, – память о друге и о давних кострах, – Андреа, наконец, принял решение. На обратной стороне обгорелого листа он твердой рукой архитектора начертал угловатый план крепостных стен, и внутри них квадрат собора. Прищурив глаз, припоминая давние годы и отца, он поставил на этом плане два жирных черных креста. Тайны, доверенные Андреа обгорелому листу, были вполне достойны рисунка черепа работы Микеланджело на его обороте. Начертал эти планы Андреа не для чужих глаз, пока только для себя самого: он перестал доверять своей памяти, у него теперь часто кружилась голова, особенно на высоте…
Умер Андреа на рассвете. Его любимая жена дремала в этот час у его изголовья, но повзрослевших детей с ним не было, они давно разлетелись по свету. Обгорелый лист с изображением разобранного черепа и непонятными угольниками на обратной стороне остался лежать среди прочих чертежей и эскизов архитектора в кипах бумаг на чердаке его дома.
25. Ярость Марио
Когда Марио узнал от Тери по телефону, что родственник московской заложницы, – или неизвестно он кто! – свободно входит, выходит и разгуливает по его вилле, да еще раскатывает с его сестрой на мотоцикле, он пришел в ярость. Но оставить дела в Милане и выехать во Флоренцию он сумел только через несколько дней.
У Марио и в Милане шли дела неважно, но вовсе портилось у него настроение, когда вспоминал, что русское дело, затеянное им с отцом, застряло, и тянуть его дальше было бесполезно, придется все это очень скоро заканчивать, – через неделю, самое позднее. Потому что с «дачи» пора было перебираться в Милан, и, конечно, без «русских». Решение придется принимать ему самому, – отец для этого уже слишком слаб, да еще будет возражать. Потребуются свои люди из Милана, чтобы закончить с русскими быстро и без проблем, и все надо спланировать.
Можно, конечно, было отпустить этих троих на все четыре стороны. Так было бы проще. Что ж: погостила девушка у них на вилле пару недель, это не преступление. Да еще в любовь поиграла, – благодарна должна быть. Так бы и надо было поступить. Но тогда о московском кладе – их кладе, семьи герцогов миланских, – надо навсегда забыть. Да только о сотне миллионов долларов забыть не так просто. Московский историк со своей неудачей был не виноват: ну, не нашел ничего в архивах, значит, слабый историк. Когда бы дела у Марио немного поправились, он бы нашел настоящих историков, своих, итальянских, они бы нашли для него в родных архивах, хоть черта с рогами. Тем более, когда стало ясным, что и где искать. Найти бы они нашли, да только вынуть этот клад из кремлевских стен никто бы уже не смог. Потому что про клад, вторым или третьим человеком, кроме него самого и отца, знал только этот историк. Продажный чиновник Черкизов в счет не шел: он и не знал толком ничего, и его припугнуть ничего не стоило. Но московский профессор оставить эту тайну при себе никак бы не смог, – на то он и профессор. Все, что он увезет в своей голове из флорентийских архивов, то через месяц будет известно всем историкам мира.
Поэтому московский историк должен был навсегда остаться в Италии. Дочка тоже наверняка уже что-то узнала. Значит, и она должна была остаться вместе с ним. Третьему, «родственнику», придется остаться за компанию: сам виноват, что приехал.
Такой сценарий «русской драмы» складывался в случае провала архивных поисков профессора Сизова. Ничего другого Марио всерьез уже не ожидал в общей лавине сыплющихся неприятностей. Если же историк все-таки находил что-нибудь более полезное, и пришлось бы все-таки Марио собираться в Москву, тогда сценарий тем более не менялся для русских в лучшую сторону. Оставлять или отпускать русских после этого было еще опаснее, и совсем не в обычаях «семьи». Потому, что за иконами в сто миллионов долларов Интерпол сразу пустит всех своих ищеек. Продать тогда эти иконы Андрея Рублева за настоящие деньги, – в Европе или в Америке,– будет совершенно невозможно. Без этих же русских никто вообще в мире не будет знать об иконах, как и не знал никогда раньше.
Но проблемы с русскими пока только нарастали. Дело с московским кладом оборачивалось пустышкой, зато все обросло за это время любовными шашнями. Еще хуже было, как сообщал ему Теря, что любовь крутит с заложницей посторонний человек, их гость из Нью-Йорка. Что делать с ним, при неизбежной концовке всех русских, было вообще непонятно.
Выезжая во Флоренцию, чтобы во всем разобраться, поговорить в последний раз с историком, потолковать со стариком-отцом, поглядеть на всех этих голубков, и все решить, – Марио взял с собой пока только верного Карло. Покачиваясь на заднем сидении автомашины за его широкой спиной, Марио не успокаивался, а только еще больше распалялся: в груди у него и на языке, настаивалось самое острое и грубое.
Первым на вилле попал под его с трудом сдерживаемую ярость их гость Джулиано. Марио увидал его в столовой, перед обедом. Стол еще не был накрыт, но Джулиано сидел у окна в глубоком кресле и со скукой наблюдал за официантом.
– Ну, как тебе у нас отдыхается? – спросил Марио вместо приветствия, не протянув руки, и с натянутой улыбкой.
– Очень мило, все хорошо. – Джулиано слегка привстал, но затем снова откинулся в глубокие подушки кресла.
– Уезжать не собираешься?
Джулиано замялся: он откладывал свой отъезд со дня на день. Его удерживала на этой вилле только любовь.
– Пока еще нет. Но скоро.
– Скажу тебе откровенно, Джулиано… У нас тут дела, и отец чувствует себя неважно… Собирался бы ты уже.
Джулиано до этого никогда и неоткуда не гнали. Это было прямым оскорблением. Он даже не сразу нашелся, что ответить, и только в изумлении уставился на Марио:
– Меня пригласил сюда твой отец.
– А мне на это плевать!
– Хорошо, я уеду. Сейчас же…
– Вот и отлично. Уж ты извини.
– Но только не один. Я заберу с собой Таню.
– Этого ты никак не можешь сделать.
– Тогда я не уеду.
– Ты в своем уме? Ты забыл, кто я?
– Я знаю здесь только твоего отца. Поэтому для меня ты никто. Я поговорю с ним сегодня же. И о Тане.
Марио с трудом сдерживал ярость. Так ему не возражали здесь никогда. Он даже не нашелся, что ему ответить. Джулиано, между тем, резко встал из кресла, и, слегка задев его плечом, пошел к дверям.
– Убирайся из моего дома! – с задержкой крикнул ему в спину Марио.
– Только вдвоем! – в ответ крикнул Джулиано, не обернувшись, и вышел в сад.
Перед разговором с отцом Марио хотел побеседовать сначала с историком. Ждать того пришлось до вечера.
За обеденным столом собрались только Марио и его сестры. К обеду отец не спустился, он ел на диване в кабинете. Консильери Филиппо редко бывал днем на вилле: он управлял фабрикой. Сначала ели молча.
– Где Джулиано? – спросила наконец Анжела.
– Любовь крутит, – ответил Марио, не отрываясь от тарелки. – Пригласили в дом хахаля!
– Выбирай слова, Марио, ты не на улице!
– Нельзя вас тут одних оставить! Перетрахаетесь все! Одна Франческа – ангел. Да и то. Хоть бы этот американский хахаль лучше на тебя глаз положил. Не сумела ты его охмурить.
Франческа обеими руками, со звоном стукнула ножом и вилкой об стол и вскочила со стула.
– Марио! Ты что себе позволяешь! – крикнула Анжела, – Я тут старшая. Замолчи!
Но Франческа уже выскочила из-за стола и побежала за дверь в сад.
– Зачем ты ее обидел! Она ведь переживает! Ты знал это, и специально!
– Знал, специально… Вы тут в любовь все играете, а я – расхлебывай!
– Сам заварил эту кашу.