…Нельзя, кстати, сказать, что Иисус в этих текстах такой уж примерный мальчик. В пять лет он любит удивлять чудесами людей и иногда, кажется, над ними смеется. Собрал воду из лужи – и сделал ее чистой. Потом в субботу, когда никому нельзя работать, он лепит из глины воробьев, и глиняные воробьи становятся живыми, вспархивают и улетают. «Летите и помните меня живого». (Так вот откуда залетели в рассказы моей прабабушки те голубки.)
Однажды маленький Иисус даже наказал учителя. Хотя потом он его простил и всех других, пострадавших от его шалостей, излечил.
Что не отменяет того, что учитель попросил его больше в школу не приводить.
Шум океана и Довлатов
Вдовлатовском рассказе «На улице и дома» герой писатель Габович пишет сенсационную книгу. Называется она «Встречи с Ахматовой». И подзаголовок: «Как и почему они не состоялись».
– Знаете ли вы, что у меня есть редкостные фотографии Ахматовой?
– Какие фотографии? – спрашиваю.
– Я же сказал – фотографии Ахматовой.
– Какого года?
– Что – какого года?
– Какого года фотографии?
– Ну, семьдесят четвертого. А может, семьдесят шестого. Я не помню.
– Задолго до этого она умерла.
– Ну и что? – спросил Габович.
– Как – ну и что? Так что же запечатлено на этих фотографиях?
– Какая разница? – миролюбиво вставила жена.
– Там запечатлен я, – сказал Габович, – там запечатлен я на могиле Ахматовой.
Третья квартира в Нью-Йорке у Довлатовых была на углу 108-й улицы и 63-й Драйв. Сперва они жили в районе Флашинг, там, где затем возник Чайна-таун, потом сняли квартиру на 65-й, а потом переехали сюда. Человек, сделавший описание этой квартиры в четырнадцатом году, утверждает, что снаружи кирпичный дом смотрится вполне добротным, но внутри пообветшал. Шесть лет назад возраст и изъяны дома были скрыты панелями, на которых висели дешевые репродукции картин мировой классики. Что, интересно, там висело в 2014 году? Тициан? «Мона Лиза» да Винчи? Подтаявший пломбир Марка Ротко?
Моне! В ожидании лифта можно было полюбоваться репродукциями Моне. То есть владельцы дома предпочитали импрессионистов. Так и запишем.
Я, кстати, тоже однажды был в Америке, то ли в конце девяностых, то ли в начале двухтысячных. Это было так давно, что даже еще можно было курить в самолетах. Правда, в хвосте. «Я не могу выносить табачного запаха!» – кричала по-английски какая-то дама с передних кресел. Но русские поэты в хвосте самолета все равно курили.
…Мы прилетели в Нью-Йорк в апреле. В Москве уже стояла жара, а на Атлантике было десять градусов тепла. Мы жались друг к другу, как озябшие овечки, над нами цвели розовые вишни. Помню этот звук полицейских машин ночью за окном, странный бургер с зеленью, совсем не Биг Мак, который принес в свой номер, собрав нас для ужина, наш организатор; помню куриные крылышки в каком-то баре – их я попробовал в первый раз. И еще эта разница во времени: я проснулся в пять утра в своем номере и в семь вышел на улицу. Город только просыпался, открывались пончиковые, шли какие-то красивые женщины в кроссовках, с собой они несли пакеты с туфлями на высоком каблуке. Но, впрочем, это почти все, что я видел. На Манхэттене я жил два дня, в Бруклине после всех выступлений побыл на вечеринке, потом нас увезли в какой-то пригород, а вот дома Довлатова я так и не увидел.
Океану же повезло больше. Его я хотя бы услышал в темноте. Обратные билеты у нас были с открытой датой, можно было улететь хоть завтра, после окончания выступлений, хоть через неделю (хозяева-организаторы нам предоставили свой дом недалеко от побережья). Нас привезли на берег океана поздним вечером, и вот тогда я услышал его шум. Это был совсем другой звук, не моря – так море не шумит. Это был огромный, тяжелый гул. Он шел на тебя, накатывал в темноте, ты сам был в темноте, сам был этой темнотой – и это было непередаваемо. «Ничего, – сказал хозяин дома, – завтра мы приедем сюда уже днем».
Мы вернулись в гостеприимный двухэтажный дом с картонными стенами, я провел там ночь, утром спустился на кухню и сказал хозяйке дома: «Я хочу улететь сегодня».
Так я тебя никогда и не увидел, океан. И тебя, дом Довлатова. А так была бы фотография: «Я и Сергей Донатович».
В общем, гудбай, Америка, оу. Которую я увидел один раз. И больше уже никогда-никогда не увижу.
Не повторяй за мной
1
Читатель (особенно простодушный) часто думает, что в поэте существует какая-то единственная черта, которая определяет его полностью. Причем единственной чертой считает самую спорную. Это как с обычной человеческой тайной – положи ее на самое видное место, и ее никто не увидит. Все будут говорить о твоих темнотах, нарциссизме, тщеславии, желании быть любимым – а основного не заметят. А ведь именно это незамеченное, но положенное прямо перед чужим носом – и есть ты.
Вот так и поэт – кладет перед читателем свою тайну, но простодушному читателю нет до этого дела (и его можно понять).
Поэтому когда вдруг заговорят про Ахматову – то многие будут твердить про ее смирение (которого никогда не было, так как если уж пользовать этот словарный корень в отношении Ахматовой, то стоило бы говорить скорее об антисмирении, как о зеркальном продолжении единственной востребованной и увиденной миром лжечерты).
Если о Блоке – то будет упоминаться его туманность (хотя он как раз прост и ясен).
У Пастернака разглядят растворенность, у Мандельштама – социальную виктимность и т. д.
И все это будет по касательной.
Потому что в Мандельштаме главное – его способность как раз не быть жертвой.
В Пастернаке – не быть растворенным, а как раз быть свидетелем и наблюдателем (а наблюдатель всегда отстранен).
А в Блоке – простота и прозрачность его мира (где все разведено по полюсам, а стало быть, не противоречиво).
И происходит подобное смешивание и замещение (подлог, проще говоря) по очень простой причине: люди не любят воспринимать вещь, предмет и событие в целостности и объеме (по-видимому, здесь есть какое-то психологическое объяснение). Им легче свести все противоречия и многосмысленность к какой-то одной, наиболее запоминающейся внутренней истории.
Людей можно понять, но это и сильно в них раздражает (вот отличный пример: я только что приписал людям единственную черту – неумение видеть мир в многообразии, и, возможно, это совсем не так, и я даже не захотел посмотреть, что же лежит на упомянутой поверхности, увидеть людскую тайну, и кто-то из прочитавших уже почувствовал законное раздражение. Ну и на здоровье. Мы все в этом колесе).
Так вот. Определяя Цветаеву, ее «единственную» черту, – большинство сразу заговорит о ее безмерности. И опять ошибется. Безмерности в Цветаевой не было. Гипертрофированность – да, была. Зацикленность на себе – тоже. Неспособность увидеть чужую правду – в том числе. Но это не называется безмерностью.
Злая Надежда Яковлевна Мандельштам (объясняя причины «вывихнутого» двадцатого века не только на примере «вывихнутости» палачей, но и на примере «вывихнутости» самих жертв, которые вполне унаследовали все безответственные черты своих мучителей) в своей «Второй книге» говорила о Цветаевой как о великой своевольнице.
Своеволие (уже без всяких чужих словесных насилий и ухищрений), конечно, одна из основополагающих черт поэтического мира Цветаевой. Она и сама об этом много говорила. Слишком много.
Я люблю такие игры,
Где надменны все и злы.
Чтоб врагами были тигры
И орлы!
Чтобы пел надменный голос:
«Гибель здесь, а там тюрьма!»,
Чтобы ночь со мной боролась,
Ночь сама!
(Из стихотворения «Дикая воля»,
1909–1910)
Ужели в раболепном гневе
За милым поползу ползком —
Я, выношенная во чреве
Не материнском, а морском!
(Из стихотворения «И что тому костер остылый…», 1920)