Вспомяните: всех голов мне дороже
Волосок один с моей головы.
И идите себе… – Вы тоже,
И Вы тоже, и Вы.
Разлюбите меня, все разлюбите!
Стерегите не меня поутру!
Чтоб могла я спокойно выйти
Постоять на ветру.
(Стихотворение из цикла «Подруга», 1915)
И в смешных, наивных, детских стихах, и в зрелых женских (а за это ее и любят читатели и читательницы) есть только она одна, и никого больше. Все остальные – статисты.
И вот тут-то начинается самое интересное.
А именно то, что мне кажется принципиальным в истории жизни Цветаевой, а еще больше – самым принципиальным моментом во влиянии цветаевской жизни и ее личностного опыта на поэзию ХХ века (и возможно, даже XXI)…
Я говорю о мифе, который она смогла оставить после себя (достаточно дорого заплатив за него при жизни). О мифе, а стало быть, почти бессмертии. Потому что только миф может пережить даже стихи: основной корпус текстов может соскользнуть в уважительно-читательское небытие, а горстка стихов, меняющих реальность, все это выдернет. (Я сейчас не говорю, что у Цветаевой была только горстка драгоценных стихов, я говорю всего лишь о законах поэтического послесмертия. Хотя само по себе поэтическое послесмертие ничего не стоит. И это мое убеждение. Потому что смысл имеет только реальная жизнь, которая есть здесь и сейчас. И которая текла, текла да и вытекла. Кстати, сама Цветаева это отлично понимала. Тут она была абсолютно честной и в бирюльки про памятники не играла.)
Все поэты (а уж про поэтов Серебряного века и говорить не стоит) становятся заложниками своего ми-фа. Не все – выбирают такой путь, который ведет к самоубийству. Но и это тоже – поступок. Для самого поэта. Но не для его эпигонов. Хотя и за них он тоже в ответе.
…Я помню, когда мне было лет десять, на нашей даче, под Можайском, у родственников, где я жил, была соседка. Она была то ли скульптор, то ли художник, с крупными чертами лица, и ходила босиком. Она, собственно, и открыла мне Цветаеву. Но дело сейчас не в этом. А дело было в том, что каким-то неуловимым образом она узурпировала у Цветаевой ее безбытность, неустроенность, сложность, конфликтность (не знаю уж, как у нее самой обстояло дело с даром, надеюсь, что она была талантлива, потому что без дара вся эта цветаевская муть и выверт смотрятся вообще бессмысленными).
И когда я сейчас вспоминаю целую вереницу женщин 1970–1980-х годов, строивших себя под Цветаеву, я очень хочу верить, что у этой-то художницы или скульпторши все сложилось хорошо. И она смогла сбросить с себя этот морок. Потому что (и тут я подхожу к самому главному, что я имею сказать о Цветаевой) цветаевский путь – это тупиковый путь, путь, ведущий в никуда. Любой большой поэт всегда показывает нам так выпукло (даже не желая того), куда его завели все эти игры и игрища. Потому что только он и отвечает за свои слова. Дело у него такое.
Поэт – издалека заводит речь.
Поэта – далеко заводит речь.
Планетами, приметами… окольных
Притч рытвинами… Между да и нет
Он – даже размахнувшись с колокольни —
Крюк выморочит… Ибо путь комет —
Поэтов путь. Развеянные звенья
Причинности – вот связь его! Кверх лбом —
Отчаетесь! Поэтовы затменья
Не предугаданы календарем.
(Стихотворение из цикла «Поэты», 1923)
Это точно.
Не предугаданы. А речь – заводит далеко.
Поэт вообще существо лживое, муторное и мутное.
Обвинять его в этом бессмысленно. Не бессмысленно только одно: ждать, что на выходе из всей этой смеси нечестности, нечистоты, эгоизма, нечуткости к другим и позы – выйдет, наконец, что-то, что будет ему оправданием: настоящая его жизнь и настоящая его честность. Этого только и ждут. И он сам ждет.
Поэтому радоваться тому, что тебя далеко заводит речь, – нечего. Она и дислексика далеко заводит. Но в этом и разница между дислексиком и поэтом – второй всегда понимает, что слова не случайны и рано или поздно за них придется платить. И даже если ты готов платить самую высокую цену, то, уже приготовившись платить, вдруг догадаешься, что есть еще в этом мире и «над-слова», стихи не о себе, а о мире. О чем-то большем, чем ты. И тогда твоя цена за «просто слова» (пусть и оплаченная твоей жизнью) становится невысокой. Почти ненужной. Мелкой разменной полушкой.
Потому что нашей сути, нашему предназначению нет никакого дела, что мы страдаем нимфоманией или неумением любить (а сами кричим, что любим безмерно, – так, что этого адресату нашей любви просто не вынести). Нашей сути, нашему кащееву яйцу (а в нем, как известно, иголка) есть дело только до того, смогли ли мы эту свою нимфоманию и неумение любить переплавить в тигле стихотворения (а для непишущих – в жизни) так, чтобы хоть что-то самим – пусть на короткий гаснущий день – понять о себе настоящих (а настоящие мы совсем другие, без этой эгоистической и своевольной душевной помойки), перед тем как опять свалиться в очередной годовой приступ.
Ибо неважно – плох ты или хорош. Эгоистичен или нет. Важно – позволил ты себе это или нет. Разрешил ли себе это.
Цветаева вот – разрешила.
2
Принято считать, что Цветаевых у нас две – до эмиграции и после. Я не совсем в этом уверен (человек ведь река, а не два берега), но если с этим соглашаться, то могу сказать, что я не знаю ни одного поэта (даже Пастернак – это запах дождя, занавесок, оттепели – то есть скорее поэт влажных запахов), который бы так умел передавать запах пыли, как это умела делать «первая» Цветаева.
Но не той чердачной пыли, затхлой и скучной, а земной. У дороги. Когда всюду столбы солнца, а вокруг городские лопухи или пригородная земляника. И в этом ее секрет. При всём якобы очевидном трагизме «первой» Цветаевой, она совсем не трагична, а «всеприимна». Даже легкомысленна. И уж точно никого не упрекает. Потому что – незачем.
Идешь, на меня похожий,
Глаза устремляя вниз.
Я их опускала – тоже!
Прохожий, остановись!
Прочти – слепоты куриной
И маков набрав букет,
Что звали меня Мариной,
И сколько мне было лет.
Не думай, что здесь – могила,
Что я появлюсь, грозя…
Я слишком сама любила
Смеяться, когда нельзя!
И кровь приливала к коже,
И кудри мои вились…
Я тоже была, прохожий!
Прохожий, остановись!
Сорви себе стебель дикий
И ягоду ему вслед, —
Кладбищенской земляники
Крупнее и слаще нет.
Но только не стой угрюмо,
Главу опустив на грудь,
Легко обо мне подумай,
Легко обо мне забудь.
Как луч тебя освещает!
Ты весь в золотой пыли…
– И пусть тебя не смущает
Мой голос из-под земли.
1913
Этот же запах пробивается и в двух строфах стихотворения 1919 года «Тебе через сто лет», о котором я скажу позднее, о! – и этот запах тоже – запах пыли, никак прямо не упомянутый, но от которого щемит сердце:
И грустно мне еще, что в этот вечер,