Из города доносились приглушенные стоны и рев, и Айседора поняла, что Старик их слышит, потому что даже самые отдаленные звуки заставляли его, сидящего спиной к ней за столом с древней пишущей машинкой, дрожать. Потому что он звал ее красоту отвлечением. Потому что ему нужно было доверить бумаге то, что он называл своей «великой историей» – рассказ о своей жизни и о том, как мир стал таким, каким был сейчас.
Но Птице были знакомы истории-отчеты Лаборатории, и она знала, что Старику все равно не расписаться всласть – у него была в запасе лишь одна красящая лента для пишущей машинки, порядком выдохшаяся, да и бумаги всего-то пятьдесят листов осталось. Пятьдесят листов быстро подходили к концу, покрываясь пятнышками буковок с обеих сторон, и тогда Старик возвращался к началу – и все повторял, отпечатывая тот же самый текст поверх уже проделанной работы.
– Видишь ли, красавица моя Айседора, – сказал он, – это способ запечатлеть все это в моей голове. Я печатаю историю, чтобы разучить ее хорошенько, и если я никогда не найду больше бумаги, все равно она будет надежно отпечатана в моей голове. Когда-нибудь, видит бог, я запишу ее так, как надо, набело – и тогда моя история будет вечна.
Но Айседора полагала, что это всего-навсего помогало Старику забыться. Не бередить те воспоминания, кои он не желал хранить, но и избавиться от коих не мог. Он ведь все чаще останавливался, пытаясь припомнить подробности, которые, как она знала, должны остаться в отпечатках на бумаге, в пересекающемся бессмысленном узоре беспорядочно набросанных букв. Если бы Старик только мог оставить все-все там, на странице – был бы уже свободен от подробностей. У нее не было даже такого выхода, в ее памяти всякий миг продолжал жить, но она не завидовала Старику, потому что видела – печатная машинка не в силах помочь ему.
Шла вторая неделя ее заточения, и Старик, ушедший в свою историю с головой, порой переставал печатать – и вместо этого заговаривал с ней. Рассказывал ей о том, что собирался выразить посредством ударов по клавишам.
– Как-то раз мне преподнесли огромный праздничный торт – подумай только. Помню, в двенадцать лет я задул все свечи, а потом братец мой сунул меня лицом в самую гущу, во всю эту патоку и сливки, но все равно это было здорово… у меня еще никогда не было такого торта, да и все-все друзья собрались в одном месте… кто-то там жонглировал апельсинами, помню. Я так давно не видел апельсинов. И яблок – тоже.
Повисла пауза, замешательство переполнило единственный глаз Старика, обращенный к Айседоре. Веко мелко-мелко дергалось, давая Айседоре понять, что что-то ранит Старика изнутри. Что-то старое, но все еще сильное.
– Теперь уж никто не увидит. Все потеряно.
Но что же было потеряно? Старый мир был не лучше нового для Странной Птицы, он был просто другой.
Затем Старик осторожно, почти украдкой спросил:
– Если я выпущу тебя из камеры, ты останешься со мной? Если бы я это сделал, ты бы осталась со мной, не так ли? Могу я… научить тебя оставаться? Как бы выдрессировать…
Она молчала, не давая ответа, потому что слово «дрессировать» знала по Лаборатории – где оно сулило лишь боль и страдания. И еще – потому что Старик сделался замкнутым и угрюмым. В таком расположении духа он мог быть и жесток.
Поэтому Птица только ослабила свой камуфляж и распушила перья, став более яркой, позволив цвету гореть на перьях, как лесной пожар. Старик решил, что так она отвечает ему – расписывается в своей красоте и, следовательно, доброте.
Секрет Старика
Однажды ночью Старик вышел из туннелей в комнату, неся «особое сокровище» – так он свой улов назвал.
– Спиртовые гольяны, Айседора, – сказал он, протягивая ей пригоршню крошечных серебристых рыбок. – Компания их сделала, ну или до сих пор производит. Мне пришлось бы отправиться в город, чтобы найти их, но я наткнулся на них в подземелье. Рядом со скелетом, каюсь. Но ему-то они точно уже не нужны. Ему теперь вообще ничего не нужно.
Компания? Она не знала, что Старик имеет в виду, но со временем пришла к выводу, что подразумевается нечто вроде ее Лаборатории, разве что – попросторнее.
Он бросил парочку рыбешек на пол ее камеры, а остальные, широко улыбнувшись ей, сунул одним махом в рот и с хрустом проглотил, почти не жуя.
– Восхитительно, Айседора! – промурлыкал он. – Вкуснятина! Попробуй, ну же!
Она послушалась – и подивилась тому, как мало они похожи по вкусу на рыбу. Скорее уж, на нектар. Неожиданное тепло охватило ее после того, как подачка провалилась в клюв. Вскоре после этого она почувствовала, что куда-то плывет, а когда подняла глаза – Старик прыгал перед ней, и кружился, вытянув руки, будто обнимая невидимого партнера, и замирал на нетвердых ногах, таращась в ее темницу.
– Ты же чувствуешь это? Да, Айседора? Ой, хорошо-то как. Лучше и быть не может.
Его единственный глаз налился кровью. Бледное лицо налилось багрянцем. В Старике будто проснулся дремавший до поры зверь – и теперь рвался наружу, наполняя глаз своего носителя первобытной дикостью.
Но Айседора не сумела распознать в том угрозу. Ей лишь казалось, что Старик будто бы счастлив на этот раз, и она даже стала подражать его танцу, хлопая крыльями и прыгая на стальной скамье. Думая о танце как об еще одном виде полета.
Затем в какой-то момент Старику ударила в голову блажь, и он, перестав танцевать, достал старое зеркало в полный рост, потрескавшееся и видавшее виды. Он поднес зеркало к Странной Птице, сидевшей на скамье в темнице. Сквозь решетки и проволоку она различала свое отражение без труда.
Впервые она узрела себя всю целиком, и ее поистине заворожила игра цветов на своем теле – приливы, переливы и отливы цвета, чудо, разворачивающееся прямо на глазах. Цвет бежал по ее перьям и наливался, становился насыщенным, разрываясь между ослепляющей яркостью и донельзя сгущенной тьмой от участка к участку.
– Видишь, Айседора? – спросил Старик. – Видишь, как ты прекрасна? Не прячь красу свою. В угрюмом мире этом и так ее столь мало… На пламя ты похожа, на огнь драгоценный.
Птица-Айседора покачала головой – вверх-вниз.
– Ладно-ладно, – пробормотал Старик, и она поняла, что ее ответ его не устроил, что это совсем не то, на что он надеялся. Он снова начал танцевать, но на этот раз Айседора не присоединилась к нему; и танцевал до тех пор, пока головокружение не заставило его тяжко повалиться в кресло у стола, схватившись за голову. Со своего насеста она с любопытством за ним наблюдала, пытаясь угадать, что же Старик выкинет дальше.
– Ты хороший друг, Айседора, – произнес он, хоть это и была неправда. – Ты сделала мою жизнь здесь лучше. Просто глядя на тебя, я чувствую себя лучше.
Он бросил на нее острый взгляд.
– Хочешь знать, в честь кого я тебя назвал? А?
Не дожидаясь ответа, он повернулся к письменному столу, порылся в ящике, достал маленький металлический кружок толщиной около двух дюймов, положил его на колено и нажал кнопку сбоку.
К восторгу Айседоры, впервые опьяневшей в своей камере, над металлическим кругом возникло изображение танцующей женщины, женщины в платье, с улыбкой на лице.
– Это Айседора, – гордо промолвил Старик. – Я знал ее, знал ее тогда…
Женщина произнесла всего две фразы:
– О, Чарли, ну что за глупости! Выключи это!
Но он заставлял ее делать это снова и снова: «О, Чарли, ну что за глупости. Выключи это. О, Чарли, ну что за глупости. Выключи это. О, Чарли, ну что за глупости. Выключи…»
Птица-Айседора не заметила, как выражение лица Старика посуровело. Как делалось оно все мрачнее с каждым очередным проигрышем записи. Но у нее все равно не получилось бы понять те эмоции, что преображали его лик.
– О, Чарли, ну что за глупости! – выдала она тем же, что и на записи, голосом. Этому трюку она научилась в Лаборатории. Этому – и всему остальному, что умела. Ученых тогда ее способность порадовала, и Странная Птица понадеялась, что и Старик сумеет ее оценить.
Но он вдруг резко выпрямился в кресле и отложил металлический круг в сторону.
– О, Чарли, ну что за глупости, – сказала Странная Птица все тем же женским голосом. – Сначала мы отделяем близлежащие ткани от сердца и легких, затем с осторожностью вводим устройство в боковую часть аорты. Затем вам нужно будет отсосать кровь. Затем вам нужно будет отсосать кровь.
– Заткнись, – сказал старик, уставившись на нее злобно-испуганно.
– Они вырвались на свободу, – сказала Странная Птица, – и заполонили лагерь. Мы не сможем прорваться. Они убьют нас.
– Я сказал, заткнись!
– Разве у нас есть выбор? Если мы их не убьем, то умрем с голоду. Неважно, насколько это неприятно, как сильно вам это не понравится, насколько вы к ним привязались…
Старик швырнул металлический круг в прутья клетки и закричал:
– Говорю тебе – замолчи! Уймись сейчас же!
– И Птица, – продолжила Странная Птица, как будто не могла удержаться, будто была обязана передать последние слова, услышанные в Лаборатории перед побегом, голосом той женщины, что была дорога Старику. – Птица может постоять за себя. Нам нечем ее достать. Она будет сидеть наверху и бездумно пялиться на нас. – У них кончились патроны, и они на нее очень пытливо смотрели… не с той пытливостью, что присуща ученым. Все они – кроме Санджи, занятой попытками открыть воздуховод.
Птица замолчала. Старик сидел, прижавшись к решетке, дрожащий, выкативший до отказа из орбиты единственный свой глаз. Она делилась с ним, а ему было невдомек.
– Ты ничего не понимаешь, Айседора, – сказал он, рыдая, а затем шепотом выдал свой секрет, ничего хорошего ей не суливший. Секрет, при звуках которого она, может статься, не вполне понимая слова, доверилась образам – образам горшка с безвольными тушками черных горностаев, наполовину внутри, наполовину снаружи.