Как только все разместились, зычный голос раздался по галерее: «Караульщики на местах ли?», и другой голос, с другого конца, ответил: «на местах…» Тогда, в стороне первого голоса, вдруг запылал факел, осветивший сотню молодых и симпатичных лиц от восемнадцати до тридцати летнего возраста и за ним, там-сям, начали засвечаться другие факелы, разом озарившие ночную тьму.
Римские патеры не ощущают недостатка в шпионах – лучшие шпионы суть сами же патеры; оттого некоторым может показаться странно, что сотенная толпа заговорщиков могла безнаказанно собраться в стенах этого города. Но не должно забывать, что Рим вообще пустыня, а на Campo-Vaccino, самом глухом пункте этого пустыря, имеется много развалин, нежилых домов и заросших площадок. Сверх того, Рим – город мерсенеров, наемщиков, холящих прежде всего свою собственную кожу, отправляющих службу больше для вида, чем для дела и неохотно рискующих жизнию на обшаривание отдаленных трущоб, несравненно более опасных, нежели центральные улицы Рима, а даже и в этих последних честный люд был не слишком-то спокоен.
В городе столь суеверном, как метрополия католицизма, не ощущается также недостатка и в легендах о привидениях, бродящих по ночам между развалинами, нет недостатка и в людях им верующих. Так, например, рассказывали, что в одну ненастную, как эта, ночь, два сбира, из более отважных, подойдя во время обхода к Колизею, и заприметив какой-то необычный свет, хотя и бросились для разведок; но приблизившись увидели, что-то такое страшное, что, объятые ужасом, побросали, один шляпу, другой саблю и пустились бежать.
Это «что-то» было не что иное, как наши молодцы, уведомленные своими караульщиками и подобравшие потом шляпу и саблю беглецов – неожиданные трофеи, вызвавшие между ними взрыв хохота.
IV. 390
Первый голос, раздавшийся с галереи, был голос одного из наших знакомцев – голос Аттилио. Двадцатилетний Аттилио, за смелость, и отвагу, был избран товарищами единогласно в капитаны: таково обаяние мужества и добродетели – и скажем еще – красоты и крепости тела! И Аттилио заслуживал доверие товарищей: телесная красота его соединялась с подобием и сердцем льва.
Оглянув все собрание и уверившись, что все имели черные ленты на левой руке (знак борьбы против угнетения, знак не снимающийся до окончательного избавления Рима, – отличительный знак «трехсот»), Аттилио заговорил так:
«Братья! Уже минул срок, к которому пришлая солдатчина, последняя поддержка папства, должна была, в силу конвенции, очистить нашу землю. Давно прошел срок этот… Теперь очередь за нами. Восемнадцать лет мы терпели двойное иго, равно ненавистное, иго чужеземцев и патеров, и в эти последние годы, готовые поднять знамя восстания, мы были постоянно удерживаемы тою сектой гермафродитов, которая зовется умеренными, и умеренность которой не что иное, как противодействие делу, делу добра. Это секта алчная и прожорливая – прожорливая, как патеры – готовая вечно пресмыкаться перед иностранцем, торгашествовать национальною честью, обогащаться на счет государственной казны и влечь нас к неминуемой гибели… Извне друзья наши готовы: они упрекают нас за бездействие; войско за нас; оружие, для раздачи народу, уже подвезено и припрятано в надежном месте; припасов у нас больше, чем нужно… Для чего же откладывать еще? какого еще нового случая ждать? Да будет же нашим криком: all'armi!»
«All'armi! all'armi!» было откликом трехсот голосов.
Жилище безмолвия, где, может статься, бродит еще по ночам дух исчезнувших героев, раздумывая о рабстве наций, огласилось криком, и эхо подхватило и разнесло его между вековыми стенами необъятной развалины.
Их было 300! Триста, как товарищей Леонида, как спутников древних Фабиев, и были они молоды, и не уступили бы своего назначения – назначения освободителей, назначения мучеников – за всю вселенную.
«Да благословит нас Бог, начал снова Аттилио: – да благословит нас на святое дело. Счастливы мы, которых судьба связана с возрождением античной столицы мира, после стольких веков рабства и поповских злодейств… Борьба, которую мы начинаем, – святая борьба, и не одна Италия, но целый мир будет признателен нам за избавление от владычества этой ползающей расы гадин – пены ада – проповедующей смирение, самоуничижение и лицемерие. Знайте, что братство только там возможно, где не владычествует патер…»
Так текла пламенная речь Аттилио, когда неожиданный свет, словно бы тысячью волшебных огней озарил внезапно огромный остов Колизея, – и за мгновенным светом опять нахлынула темнота чернее прежней, и ужасный удар потряс до основания всю руину.
Не побледнели перед ним заговорщики, готовые встретить смерть, где бы она ни случилась; замолк удар – и каждый протянул руку, чтоб ощупать лезвие за пазухой: почти вслед за ним, послышался внизу отчаянный крик – и через минуту растерзанная женщина, вне себя, вбежала в кружок заговорщиков.
Сильвио первой узнал ее.
– Бедная Камилла! воскликнул молодой сигнальщик: – бедная душа! До какого положения довели ее эти изверги, для которых ад один должен бы служить пристанищем.
Вслед за молодой женщиной, подошли к кружку и некоторые из караульщиков, стоявших-снаружи, и рассказали, как эта женщина, благодаря блеску молнии, их заметила, как бросилась к галерее, и не было никакой возможности ее удержать.
«При виде женщины – доложили караульщики – мы полагали поступить согласно вашему желанию, не употребляя против неё оружия; иначе-же, не было силы не допустить ее».
Камилла между тем, успокоенная Сильвием, подняла машинально на него глаза; но, оглянув его, издала крик ужаса, упала ничком наземь и так скорбно зарыдала, что растрогались бы камни.
V. Детоубийство
В статистиках значится, что Рим есть город, где наибольше рождается незаконных детей. А явствует ли из статистик этих, сколько убивается там незаконнорожденных?…
В 1849 г., в дни правительства людей[8 - Governodegli nomini – собственное выражение автора.], я присутствовал при осмотрах отдаленных углов тех ям, которые зовутся монастырями, и в каждом монастыре находил неизменно орудия пытки и костохранилище[9 - Ossario – имеющее назначение для хранения мощей. Прим. перев.] младенцев. Чем было это скрытое кладбище едва рожденных или нерожденных еще существ? Чувство отвращения возмущает душу, если она не душа прелата, перед подобным фактом.
Патер, в образе лжеца, взросшего в среде обманов и лицемерия, глумящагося над доверчивостью невежд, естественно склонен в пресыщению как чрева, так и плоти; а мог ли бы он ублажать свой ненасытный аппетит, если б не умел уничтожать следы своих растлений и насилий? Итак-то, рожденное, вытравленное, либо придушенное и схороненное существо, не поведает о разврате тех, кто посвятил себя на вечную беспорочность… Земля, реки, море – наверное скрывают миллионы жертв этих обманов и притворств…
Бедная Камилла! и твоего зачатия плод не избегнул умерщвления, и он испустил вздох, свой первый и последний вздох, под пальцами «исполнителей» того же самого Дон-Прокопио, того же Джиани, которому в настоящее время поручено сманить и погубить жемчужину Транстеверии, прелестную Клелию!
Рожденная крестьянкой, несчастная Камилла имела, как Италия, пагубный дар красоты. Сильвио, часто охотясь в Понтийских болотах, имел привычку, по пути, заходить в дом старого Марчелло, отца Камиллы, расположенный невдалеке от Рима, и там влюбился в девушку. Любимый взаимно Камиллой, он просил согласия отца, получил его – и их помолвили. Это была славная парочка: красивый и здоровенный охотник с миловидною и хорошенькою крестьянкой, и оба заранее предвкушали душой счастие будущего соединения.
Но слишком хороша была собой Камилла и слишком невинна для этого испорченного города… Облавщики эминенции пронюхали голубку, а выслеженная и загнанная в остров – она не могла не пасть.
Однажды, на охоте, бедного Сильвио настигла лихорадка, столь обычная в этих болотах, и болезнь была причиною, что свадьбу отложили, а налёты ястребов на миловидную добычу участились.
Редко, но случалось Камилле носить фрукты на пьяццу Навона, и там некая торговка, подкупленная Джиани, расставила такие льстивые сети, что неосторожная поселянка попалась-такя в западню.
Падение недолго оставалось тайной, беременность вскоре грозила открыть грех, а боязнь угроз отца и жениха заставила Камиллу сдаться на убеждение занять комнатку в палаццо Корсини, где кардинал в полном спокойствии мог продолжать свою связь с бедняжкой.
Родился мальчуган, и этот мальчуган был предназначен, подобно многим другим, к умерщвлению. Камилла сошла с ума, и по милости великодушного человеколюбия пурпрованного, который замышлял уже новую интрижку, была заключена в доме умалишенных.
Как-то ночью, однако, не то насилием, не то обманув бдительность страж, дурочке удалось выбраться на свежий воздух. Она ушла, и шла долго под ненастною ночью, шла наобум, пока, случайно подойдя к Колизею, не увидала света. Она подошла ближе, и в этот момент отблеск молнии осветил всю окружность, а с тем вместе и караульщиков, наблюдающих у входа в амфитеатр.
Инстинкт, какое-то предчувствие влекли ее к этим людям, которые, по крайней мере, не походили на патеров. Они хотели-было остановить ее; но Камилла нашла в эту ночь силы сверхчеловеческие: вырвалась, вбежала, и добравшись до галереи, упала изнеможенная между кружком трехсот.
Бедная Камилла! И Сильвио, узнавший ее, рассказал историю несчастной. «Пора, подхватил Аттилио, пора очистить наш город от этой непотребной грязи»… и луч сомнения за Клелию, может уже близкую к когтям ненасытного сластолюбца, сверкнул перед ним вместе с стальным лезвием ножа, выхваченного под первым впечатлением.
«Проклятие тому римлянину, который не чувствует унижения, который не хочет обагрить своего ножа кровью угнетателей, сделавших из Рима гнусную клоаку!»
– Проклятие! проклятие! гремело несколько минут под сводами развалин, и звуки скрещенного железа вторили звукам голосов. То был роковой концерт, дававшийся в честь непрошеных хозяев Рима.
– Сильвио, продолжал Аттилио: – этой девушке, больше несчастной, чем виновной, нужно покровительствовать, и ты ей в том не откажешь. Ступай и проводи ее покуда, а в день боя, мы уверены, ты будешь на своем месте…
Сильвио был добр сердцем, и любил еще свою злосчастную Камиллу, а она, при виде любимого лица, успокоилась, словно расцвела, и улыбнулась. Сильвио закутал ее своим плащем, и тихо взяв за руку, увел из Колизея…
– На пятнадцатое, в термах Каракаллы, и да будет, что будет!..
– Готовы! готовы! вскрикнули все триста, и через несколько минут пустынная развалина снова погрузилась в свое безмолвное уединение.
VI. Арест
Ченчио, как то случается только между римской молодёжью, опустился, больше по вине своих родителей, чем по собственной, до пошлого положения, в котором мы его застали.
Отец его, бедный ремесленник, был женат на одной из тех девушек, которых в Риме так много, и которые являются на свете плодом сожительства высшего католического духовенства с римскими простолюдинками[10 - Как может быть иначе, когда духовенство богато, а народонаселение бедно. Прим. авт.]. Женщине этой была известна тайна её происхождения и в своем тщеславии она только о том и думала, как бы вытащить свое детище из ничтожного положения отца.
Она весьма уповала на покровительство знатного родителя[11 - По подлиннику: eminente genitore – каламбур, непереводимый по-русски. Прим. перев.], и ей казалось, что он обязан озабочиваться участью её ребенка… В простоте души своей она и не догадывалась, что светские наслаждения поглощают всецело помыслы смиренных проповедников жизни вечной – и что раз пресытившись ими, они покидают или уничтожают затем все следы…
И Ченчио, назначаемый ослепленной матерью на «великия дела», не позаботился научиться отцовскому ремеслу – шатался, шатался и кончил – залезая выше своей среды – тем, что предался главному поставщику удовольствий для некой эминенции.
Из горницы, где поместил его Джиани, он наблюдал за Манлио, и раз, вечером, когда художник заканчивал работу, – нагрянул в его студию и жалким голосом стал вопить:
– Per Tamore di Dio, синьор, спрячьте меня – за мной следит полиция… хотят засадить в тюрьму. Уверяю вас (продолжал обманщик), что нет иного за мной проступка, кроме того, что я – либерал… Увлекшись в споре, я сказал откровенно, что падение республики было предательством. За это меня хотят засадить…
На этих словах Ченчио, для большей правдоподобности, притворился, что высматривает за мраморами, которыми была заставлена студия, лазейку, где бы спрятаться так, чтобы с улицы нельзя было его видеть.
«Времена нынче трудныя», думал про себя Манлио: «не следует доверяться и ближнему… но как выгнать из своего дома политического скомпрометированного? как решиться выдать его для увеличения числа несчастных, изнывающих в папских тюрьмах?» «Потом (раздумывал Манлио, разглядывая пришедшего), этот молодец – вида приличного: пусть дождется ночи, тогда отбоярится».
И честный малый сам отвел Ченчио в потайной угол своей студии, не подозревая, что приютил у себя предателя.
Не прошло и часа, как горсть сбиров, растянувшаяся по всей улице, остановилась перед студией – и вошла, показав хозяину дозволение произвесть домовый обыск, по приказанию высшего начальства.