Оценить:
 Рейтинг: 0

За честь культуры фехтовальщик

Год написания книги
2016
<< 1 2 3 4 5 6 7 >>
На страницу:
2 из 7
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

«Вишневый сад» – пьеса, о которой написано столько, что разобраться в написанном уже труднее, чем в ней самой. Некоторые общие суждения вошли в филологический и в общекультурный обиход. Одно из них состоит в том, что пьеса «Вишневый сад» предвосхитила центральное исторического явление XX века – утрату родового гнезда. Двадцатое столетие стало веком разрыва корней, родовых уз, утратой многовековой житейской традиции, и «Вишневый сад» оказался своего рода метасюжетом, инвариантом этой трагедии. Поэтика пьесы, ее драматургическое сложение таковы, что общекультурная трагедия представлена объективно, независимо от соединения удачных или несчастливых обстоятельств, как результат неумолимого хода времени.

Эта пьеса демонстрирует объективные закономерности жизни, общий порядок и ход вещей. Пьеса состоит не из конкретных столкновений конкретных людей по конкретным поводам (как в принципе любая пьеса), а словно демонстрирует исторический процесс, притом что действие ее сугубо камерно. Как вспоминал чеховские слова И. Я. Гурлянд: «Люди обедают, только обедают, а в это время слагается их счастье и разбиваются их жизни…»[1 - Цит. по: А. П. Чехов: pro et contra. T. 2. СПб., 2010. С. 788.].

В «Вишневом саде» люди суетились, торговали, считали деньги, сватали, ссорились, мирились, пытались веселиться и забыться, а в это время рушилась на наших глазах их жизнь. И не только кончалась жизнь их самих, милых, нелепых, горьких, – просто век уходил. В пьесе это было продемонстрировано наглядно и физически ощутимо: убыстрялось, сворачивалось время, скукоживалось, съеживалось пространство, – время и пространство изживали своих героев. Стук топоров вишневого сада был не чем иным, как озвучанием хода исторического катка, движущегося на этих людей, на обитателей вишневого сада.

То, что «Вишневый сад» – последняя пьеса Чехова, делает ее особенно значимой. «Вишневый сад» – пьеса, которую Чехов писал буквально всю жизнь, ее тема пронизывает всю его драматургию, начинаясь в «Безотцовщине», продолжаясь в «Дяде Ване» и в конце концов завершаясь в «Вишневом саде».

«Безотцовщина» – пьеса-зародыш, пьеса-исток «Вишневого сада» и «Дяди Вани»: здесь впервые возникает фамилия «Войницевы/Войницкие» (впрочем, у Чехова пока еще всё впервые); возникает тема грядущей потери родового гнезда, хотя еще не доминирует, пока это лишь тень разорения, создающая всю атмосферу действия. В «Дяде Ване» (автор назовет пьесу именем своего доброго, кроткого таганрогского дядьки – Ивана Яковлевича Морозова) у милых, немного вяловатых, как бывает в провинции, людей столичный деловитый родственник попытается отобрать имение, просто потому, что так захотелось: в отставку вышел, оказалось – пенсион невелик, а имение – хорошие деньги и без толку лежат.

«Вишневый сад» – пьеса автобиографической природы. Ее фабула из жизни чеховской фамилии. И совершенно не важно, что в пьесе идет речь об одном из богатейших и красивейших имений России, а Чеховы потеряли нелепый домишко и грошовую бакалейную лавку; суть – крах всего, что было основой существования семьи, – от этого не меняется.

В 1874 году Павел Егорович Чехов построил первый в своей жизни собственный дом. Подрядчик предложил платить ему, исходя из количества затраченного кирпича. Такое предложение могло быть рассчитано на персонажей И. А. Крылова или М. Е. Салтыкова-Щедрина. Но и Павлу Егоровичу оно показалось привлекательным… Стены были возведены непомерной толщины, и стоимость работ оказалась значительно выше сметы. Не прожив и полутора лет в собственном доме, отец семейства бросился в бега как несостоятельный должник. По тогдашним понятиям, ему грозила долговая яма.

Дом перешел во владение Г П. Селиванова. Гаврила Парфентьевич Селиванов был у Чеховых жильцом-нахлебником. «Называл нашу мать „маменькой“», – недоумевал М. П. Чехов, описывавший ситуацию как коварную подлость близкого человека. «Дело <…> велось в коммерческом суде, там же в этом суде служил наш друг Гавриил Парфентьевич <Селиванов>. Чего же лучше? было решено, что он оплатит долг отца, не допустит продажи с публичных торгов нашего дома и спасет его для нас. <…> А сам устроил все так, что вовсе без объявления торгов, в самом коммерческом суде дом был закреплен за ним, как за собственником, всего только за пятьсот рублей. Таким образом, в наш дом, уже в качестве хозяина, въехал Гавриил Парфентьевич»[2 - Чехов М. П. Вокруг Чехова. Встречи и впечатления М., 1964. С. 70.].

Судя по тому, что никогда в переписке братья Антон и Александр не поминали Г. П. Селиванова дурным словом; судя по тому, что два долгих года Антон прожил в бывшем родным доме у Селиванова, распродавая утварь: тазы, бочки, ведра, сковородки, – подлости не было. Возврата истраченных в этой невинной афере пятисот рублей Г. П. Селиванов, как следует из переписки братьев, терпеливо ждал три года, но Павел Егорович так и не собрал этой суммы… Подлости не было.

Мы поражаемся легкомыслию Раневской – не набрать нескольких десятков тысяч к торгам, от которых зависит вся жизнь. А Павел Егорович так и не набрал пятисот рублей, посчитав себя в очередной раз несправедливо обиженным и ущемленным в правах. Он полагал, что эту сумму должна собрать родня или лично брат Митрофан Егорович в знак уважения к пострадавшему. Строго говоря, набрать пятьсот рублей в 1879-1880-х годах могли бы уже и сыновья (Александр и Антон). Но порядок есть порядок – стратегией жизни распоряжается глава семьи. В случае Чеховых – Павел Егорович, в «Вишневом саде» – Раневская.

Антон Павлович Чехов, может быть, всю свою творческую жизнь посвятил тому, чтобы понять, почему так получилось, почему мир его детства рухнул. Мир этот не был слишком счастливым, не был безоблачно розов, но он был для него единственным. И он был. Хоть и существовал в нем безумный миропорядок Павла Егоровича: «мухи воздух очищають», «ты встань и посмотри на расписание, не пора ли тебе вставать, если еще рано, так поди опять ляжь». Так почему этот миропорядок кончился: по причине личного «алятримантранства» главы семейства или все-таки по причине «алятримантранства» всеобщего – всего уклада, всего хода вещей? Этот мучительный клубок своего детства Антон и Александр Чеховы распутывали долгие годы – ив переписке, и каждый по-своему в творчестве.

Воскликнуть: «О мой милый, мой нежный прекрасный сад!.. Моя жизнь, моя молодость, счастье мое, прощай!.. <…> В последний раз взглянуть на стены, на окна… По этой комнате любила ходить покойная мать…»[3 - Здесь и далее в книге, кроме оговоренных случаев, все произведения и письма А. П. Чехова, а также материалы комментариев цитируются по изданию Чехов Л. П. Полн. собр. соч. и писем: В 30 т. M., 1974–1983) с указанием тома [С.] или [П.] и страницы в тексте.] [С. XIII, 253] – можно в любом дорогом сердцу месте, о любом строении, независимо от того, прекрасен ли сад или же домишко нелеп, а комнаты низки и душны. Так восклицают от душевной боли, а не от качества объекта. И еще важный момент. Трагедию Антоша Чехов пережил в роли Фирса. Это его «забыли». Что из того, что его оставили как надежного, исполнительного, расторопного сына, – его оставили. Но именно за эти два года в Таганроге «забытый Антоша» стал Чеховым.

В драматургическом строении пьесы нет столкновения, нет прямого действенного конфликта: если бы Раневская и Гаев стремились спасти имение, если бы Лопахин стремился хапнуть, оттяпать вожделенную недвижимость, если бы Петя, Аня, Варя принимали участие в каких-то действиях, связанных со спасением имущества (выпрашивать деньги у ярославской бабушки – не в счет)… Пусть бы хоть

Симеонов-Пищик вымаклачивал что-то для англичан, рыскающих по губернии… Но нет, ситуация развивается с точностью до наоборот: Лопахин втолковывает, как спасти имение, владельцы даже слышать об этом не хотят, и все участники действия с покорностью загипнотизированных кроликов ждут гибельного конца, причем гибельным финал истории будет для всех без исключения, от Раневской до Симеонова-Пищика, живущего займами, – и ему имение позволяет пользоваться крошечной толикой того, что еще осталось. Повторим, «Вишневый сад» состоит не из конкретных столкновений конкретных людей по конкретным поводам, а построен как демонстрация хода вещей, независимого исторического процесса.

Важнейшими факторами драматургического построения пьесы являются пространство и время.

Пространству «Вишневого сада» посвящена интересная статья А. Минкина «Нежная душа»[4 - Минкин А. Нежная душа // Театральная жизнь. 2008. № 1. С. 111–130.] и любопытные практикоэкономические наблюдения А. Воскресенского «Лэнд-девелопмент в комедии Чехова „Вишневый сад“»[5 - Воскресенский А. «Лэнд-девелопмент в комедии Чехова „Вишневый сад“» // http: //www.gdeetotdom.ru/expert/autor/1815913/]. А. Минкин обращает внимание на то, что как-то ускользало от всеобщего внимания: на размеры вишневого сада, на то пространство, которое подразумевают такие размеры.

По наблюдению А. Минкина, режиссеры обычно полагают, что имение Раневской – «гектара два». Судя по тексту, Раневская – владелица колоссального имения. Сад (не говоря о его культурно-исторической ценности, упомянутой «в энциклопедии») занимает площадь немногим более тысячи гектаров: «двадцать пять тысяч в год дохода» сулит

Лопахин, предлагая брать с дачников «по двадцать пять рублей за десятину». Следовательно, сад занимает тысячу десятин, – а гектар это 1,1 десятина. При этом сад – лишь часть имения.

Для наглядности напомним, что 1000 га – это 10 кв. км. По площади Сад почти вдвое больше Павловского парка под Петербургом (600 га), больше, чем усадьба Архангельское под Москвой (800 га на 1961 год). Наконец, Сад в пять раз больше, чем государство Монако (2 кв. км).

Такое пространство в корне меняет масштаб развертывающегося перед нами сюжета и размер трагедии: «Это такой простор, что не видишь края. Точнее: все, что видишь кругом, – твое. Все – до горизонта. <..> Бедняк видит забор в десяти метрах от своего домика. Богач – в ста метрах от своего особняка. Со второго этажа своего особняка он видит много заборов. <…> Тысяча гектаров – это иное ощущение жизни. Это – твой безграничный простор, беспредельная ширь. <… > вид, который формирует личность больше, чем знамя и гимн. <…> Идешь – поля, луга, перелески – бескрайние просторы! Душу наполняют высокие чувства. Но это если вид открывается на километры. <…> Почему Раневская и ее брат не соглашаются? <…> для них бескрайний простор – реальность, а забор – отвратительная фантазия»[6 - Минкин А. Указ. соч. С. 112.]. Это что касается психологического осмысления грядущей утраты. Что же касается реального размера грядущей трагедии, то А. Воскресенский уточнил, что «по меркам начала прошлого столетия тысяча десятин – крупнейшее землевладение. Согласно „Статистике землевладения 1905 г.“, крупными собственниками считались те, у кого во владении 500 десятин, и таковым принадлежало более 70 % всего частного землевладения в России»[7 - Воскресенский. А. Указ. соч.]. Такими крупнейшими землевладельцами являлись Чертковы, их крепостными были Чеховы, не далее как одно поколение назад. Дедушка, Егор (Георгий) Михайлович Чехов (1798–1879), выкупил семью – себя, жену и детей, получив младшую дочь в придачу, – в 1841 году.

У владельцев таких бескрайних просторов иное отношение к деньгам. Они богаты.

В государстве деньги были исконной принадлежностью людей благородного звания, дворян, они, в свою очередь, имели крестьян, которые их и кормили. Другой системы зарабатывания денег для тех, кто мог быть предметом искусства, не существовало. Герои русской литературы – карамзинский Эраст, Онегин, Печорин, Болконский, Безухов, Обломов – денег не зарабатывают и не считают, в их мироустройстве таких величин просто нет. (Зарабатывали, конечно, но те, кто только еще входил в историю: акакии акакиевичи, макары девушкины, Чичиковы, штольцы…) В этом отношении Раневская и Гаев – «типичные представители» великой русской литературы, коммерческая сторона жизни просто за пределами их культурного пространства.

Здесь важно другое. Порядок, правила поведения, обычаи. Рассуждая о практической стороне сюжета, А. Минкин удивился, почему Раневская не позаботилась о дочерях, родной и приемной, и брате: «Деньги бабушка прислала ей, любимой внучке. А мамочка забирает все подчистую и – в Париж к хахалю. Оставляет в России брата и дочерей без единой копейки. Аня – если уж о себе говорить совестно – могла бы сказать: „Мама, а как же дядя?“. Гаев – если уж о себе говорить совестно – мог бы сказать сестре: „Люба, а как же Аня?“. Нет, ничего такого не происходит. Никто не возмущается, хотя это грабеж средь бела дня. А дочь даже целует руки мамочке. Как понять их покорность? Варя публично упрекнула мамочку, что она подала нищему слишком много. А про 15 тысяч молчит»[8 - Минкин А. Указ. соч. С. 115.].

Здесь два момента. Во-первых, дело не упирается в толику, присланную ярославской бабушкой. А. Воскресенский, проанализировав финансовую составляющую аукциона, обнаружил, что единственный, кто понес убыток в этой сделке, – Лопахин. Он заплатил за имение, по подсчетам современного специалиста, примерно вдвое больше реальной стоимости земли по тогдашней оценке государственного дворянского банка (90 тысяч на аукционе + долги по процентам + кредит = итого, ориентировочно: 165–190 тысяч рублей). Долги по процентам и сумму кредита возьмет себе банк, а доход от аукциона (90 тысяч) за небольшими вычетами пойдет владельцам. Лопахин сделал это не для того, чтобы исподтишка всучить побольше денег Раневской, как полагает А. Минкин, а в пылу азарта. Он ведь не имение покупал, а мечту. Купил имение вместе с землей, садом, инвентарем, а обрел душевную боль, страдание, горечь победы. Деньги-то он уж как-нибудь возместит, заработает.

После аукциона Раневские и Гаевы вновь без малейших усилий становятся состоятельными людьми, пусть относительно состоятельными, но все-таки их финансовое положение значительно улучшае тся. В этом парадокс и культуры, и экономики. Лопахин зарабатывает, крутится, тасует кредиты, рискует, терпит убытки… А Раневские оказываются состоятельными людьми без малейшего труда. Обещанные Лопахиным 25 тысяч в год еще надо было бы заработать, а есть еще и риски (строительные издержки, и неизвестно, разберут ли участки). А тут без хлопот стабильный доход с процентов, мечта профессора Серебрякова (с 90 тысяч это приблизительно по 5–7 тысяч рублей в год, а может, и поболее): ни суетиться, ни строить, ни ландшафт уродовать. В памяти он сохранится еще более пленительным. Аня не будет зависеть от жалования учительницы или фельдшерицы, не будет испытывать унизительной бедности. И Гаев, скорее всего, успеет проесть на леденцах свое состояние еще до 1917 года.

Радости нет: утрата имения, душевная рана, изменение социального статуса – сильнее финансовой выгоды, хотя и Аня, и Петя, несомненно, исполнены радужных надежд. Не радовались ведь Чеховы произошедший с ними перемене, хотя, в конце концов, Павел Егорович и стал отцом помещика и академика изящной словесности.

А во-вторых, почему, собственно, Раневская «обобрала» родных? А. Минкин мог бы удивиться, почему 15 тысяч не возвращают ярославской бабушке, ведь она прислала деньги для покупки имения. Здесь сложная коллизия. Сын ярославской бабушки – муж Раневской – «умер от шампанского. Он страшно пил», в чем старуха, как водится, винит невестку. И вот теперь, воспользовавшись ситуацией, свекровь хочет купить имение на свое имя, попросту – прибрать к рукам. Ярославская бабушка – единственный (хотя и затекстовый) представитель традиционного драматического конфликта, нормальная злодейка, нацеленная на собственную выгоду. В отместку Раневская, как и полагается плохой невестке, ведет себя нещепетильно. 15 тысяч – это ее, Раневской, собственный куш.

Другое дело, деньги семьи – это особая этика отношений. Деньги – принадлежность родителей. Деньгами распоряжается глава семьи, в данном случае – Раневская, и заявлять о своих правах на деньги – значит существовать в обстоятельствах пьесы «На дне», а не в сюжете «Вишневого сада». Недоумение Минкина, почему же Аня не взбунтуется, неумес тно. Это XIX век, это семья и это еще «Вишневый сад». Здесь выручку не «хапает» тот, кто сильней. Повторю: деньги в семье не делят, деньгами распоряжается глава семьи. Это потом в пролетарских семьях пролетарии за бутылкой станут обсуждать, чьи деньги, и демократическим путем планировать бюджет – кому жакетку, кому калоши.

Раневская – мать, хоть бы ей нет и сорока и «она распутна», но Аня и Варя обязаны содержать ее, работая на телеграфе, в гимназии, в редакции, в больнице. И почитать родительницу обязаны. Вспомним, как Павел Егорович выговаривал Александру за задержку ежемесячного пенсиона (притом что семью содержал Антон). И как сам Александр расписывал Антону до копейки: сколько он тратит на себя и сколько отдает в семью. И как Антон выговаривал Александру, если случалась задержка с родительскими деньгами.

2

Четвертый акт в «Вишневом саде» – совершенно особый драматургический феномен. Казалось бы, всё – сад продан. Все без исключения точки над «Ь поставлены. Всё, что можно было сделать, – не сделано. Судьбы всех и каждого бесповоротно предопределены. Не вернешь теперь.

И «Дядя Ваня», и «Три сестры» заканчивались неопределенно значительными монологами главных героев: «Мы отдохнем! Мы услышим ангелов, мы увидим всё небо в алмазах…»; «Музыка играет так весело, так радостно, и, кажется, еще немного, и мы узнаем, зачем мы живем, зачем страдаем… Если б знать, если б знать!» (Лучше бы, впрочем, им не знать.) Вся квинтэссенция мироощущения XIX века в таком неискоренимом доверии к жизни, в такой простодушной младенческой вере, в способности надеяться. В «Дяде Ване» последнее четвертое действие, формально посвященное отъезду профессора и его жены, в сущности обозначало, что жизнь обитателей усадьбы еще способна возвратиться в свое старое русло, буквально по словам няньки Марины: «Погогочут гусаки – и перестанут…». Опасность была частной, локальной, одномоментной, так сказать, пробный шар конца света. Приехал профессор, всех и вся перебаламутил и ретировался, пока – ни с чем.

В «Вишневом саде» качественно другой финал. Зачем здесь четвертое действие, в котором ничего не происходит? Пакуют коробки и чемоданы… Казалось бы, наконец-то, всё кончено… Зачем показывать, как люди вещи собирают, калоши ищут, одеваются и прощаются? Ничего нового произойти уже не может. Хотя, с другой стороны, если после монолога Лопахина актеры не выходят на поклоны, какая-то безумная, слабо мерцающая надежда закрадывается, по крайней мере у тех, кто узнаёт эту историю впервые. Нет, не устроится. И четвертый акт – главная часть пьесы и гениальное драматургическое открытие XX века – дает этому окончательное подтверждение.

В четвертом акте совершается главное. На сцену являются неперсонифицированные силы – они и есть истинная причина трагедии. В действие вступают не персонажи, от них теперь ничего не зависит, а онтологическая величина – время. Время изживает обитателей усадьбы, выметает их вон.

Четвертый акт демонстрирует, что не безволие Раневской и Гаева, не бешеная воля Лопахина определяют ситуацию пьесы и жизни – ее определяют внеличностные силы: ход истории, порядок вещей. Главное действующее лицо этого акта – время, реальное, локальное, сиюминутное сценическое, и время как категория бытийная. Это воплощается в самом действии и определяет его поэтику, его устройство.

В переписке А. П. Чехова с О. Л. Книппер сохранилось отношение автора к постановке Художественного театра: «…говорят, что Станиславский в IV акте играет отвратительно, что он тянет мучительно. Как это ужасно! Акт, который должен продолжаться 12 минут maximum, у вас идет 40 минут (курсив мой. – Е. Г.). Одно могу сказать: сгубил мне пьесу Станиславский. Ну, да бог с ним» [П. XII, 74].

12 минут абсолютно точная цифра: 11,5 минут занимает только «чистое», механическое, беспаузное чтение текста, да и то в современной, гораздо более быстрой, чем в начале XX века, речевой огласовке. Следовательно, на сценическое действие – перемещение актеров по сцене, жесты, паузы – вообще не отводится по авторскому замыслу ни секунды. Сценического времени больше нет, осталось только реальное время и этого времени – ограниченный отрезок, жесткий регламент: все спешат, проживая четвертый акт в едином, общем предотъездном темпе. И хотя, кажется, никому еще не удавалось выполнить это авторское условие, оно – кардинальный, смысло- и структурообразующий момент пьесы.

Действие жестко хронометрировано: оно открывается словами Лопахина «Через двадцать минут на станцию ехать». И любопытно, что одно из замечаний Раневской в середине акта («минут через пять уже в экипажи садиться…»), Чехов уточняет в окончательном тексте более выверенным – «минут через десять». Фигуры речи здесь ни к чему, подсчет точен, всему отведено ровно столько, сколько нужно в реальности. Четвертый акт идет под постоянный хронометраж, причем на минуты, счета которым, как и счету деньгам, обитатели усадьбы никогда не знали:

«Лопахин. Господа, имейте в виду, до поезда осталось всего сорок шесть минут! Значит, через двадцать минут на станцию ехать. Поторапливайтесь». (Особенно замечательно в своей угрюмой конкретности число «сорок шесть». – Е. Г.)

«Любовь Андреевна. Минут через десять давайте уже в экипажи садиться…<…> (Взглянув на часы.) Еще минут пять можно… <…> Ведь одна минута нужна, только. <…> «Я посижу еще одну минутку».

Этот новый темп навязан лопахинским стилем жизни. До четвертого действия лишь поведение Лопахина сопровождает ремарка «взглянув на часы», лишь в его речи фигурирует точное время, точные даты, именно он вводит в сознание владельцев имения день аукциона – «на двадцать второе августа назначены торги» (сравним Варино: «в августе будут продавать имение»). Раздражение Вари по поводу безобиднейших Петиных калош держит зрителей в таком напряжении именно потому, что этот вздор съедает последние минуты прощания с домом и миром Вишневого сада.

Но если раньше темпоритм Лопахина диссонировал с плавным течением жизни всей усадьбы, подчеркивал чужеродность героя, теперь этому темпоритму подчинены все. В Любови Андреевне вдруг открылась неуемная скупость – копейничание минутами: прежде чем что-нибудь сказать или сделать, она словно выговаривает себе регламент («Я посижу еще одну минутку»). Этот новый темп не только сокращает до минимума рассуждения и переживания героев, но и открывает в действующих лицах новые черты.

Подчиняясь ритму новой «деловой» жизни, Раневская (ремарка «взглянув на часы») старается устроить судьбу приемной дочери. Она, которая еще недавно втолковывала Пете о возвышающей силе любви, как будто берет на себя роль всамделишной свахи-мещанки. Если во втором действии разговор о браке возникал как бы намеком, подсказкой Лопахину, – «жениться вам нужно, мой друг», то теперь она позволяет себе упрекнуть его в неисполнении джентльменских обязательств: «Вы это очень хорошо знаете, Ермолай Алексеич: я мечтала… выдать ее за вас, да и по всему видно было, что вы женитесь. <…> Она вас любит, вам она по душе, и не знаю, не знаю, почему это вы точно сторонитесь друг друга. Не понимаю! <…> Ведь одна минута нужна, только. Я ее сейчас позову». Любовь Андреевну словно подменили, исчезли женственные, капризные, задушевные интонации, не осталось и следа от трогательной беспомощности и непрактичности. Напоминает о прежней Раневской только пауза между словами «мечтала… выдать ее за вас», приоткрывающая на мгновенье амплитуду между тем смыслом, который Раневская вкладывает в слово «мечтать», и той формой, в которой ей приходится осуществлять свою мечту.

Существуя в новом ритме, бывшая владелица имения открывает в себе новые и неожиданные качества: «Любовь Андреевна. Вещи все забрали?» – услышать такое от прежней Раневской – всё равно что услышать от Лопахина стихи Бальмонта.

Деловая стихия исподволь меняет и других обитателей усадьбы: само собой разумеется, что Варя не сможет проводить родных (мамочку, сестру, дядю), – ей надо поспеть на место службы к Рагулиным сегодня же.

Именно ритм, а не злой умысел Лопахина виной тому, что практически одновременно с отъездом бывших хозяев раздается «стук топора по дереву».

Именно этот ритм, а не чья-то персонифицированная воля – истинный виновник судьбы Фирса.

Забыли Фирса, Фирса забыли… Да никто Фирса не забывал. Это такая же школьная фигура речи, как «Рахметов спал на гвоздях». Как же «забыли», если центральная сцена Раневской в этом акте (устройство Вариной судьбы) открывается именно словами о старике: «Уезжаю я с двумя заботами. Первая – это больной Фирс. <…> Вторая моя печаль – Варя». Фирс – первая забота (то, что больница ему вообще не нужна, как и Лопахину Варя, – другой разговор), и ситуация, по видимости, с ним куда более благополучна, чем с Варей:

«Аня. Мама, Фирса уже отправили в больницу. Яша отправил утром».

И за несколько минут до этого:
<< 1 2 3 4 5 6 7 >>
На страницу:
2 из 7