Niech i tak bedzie, kiedy inaczej nie mozna! <…>
(«Всё же свобода – дело не мужицкое, но шляхетское! // Правда, все мы происходим от Адама, // но я слыхал, что мужики происходят от Хама, // жиды – от Яфета, а мы – шляхта – от Сима (sic!!!). // И посему мы, как старшие, властвуем над теми и над другими, // однако нынче приходской ксендз иначе учит с амвона… // Он говорит, что так было лишь по Ветхому Завету, //но коль скоро Христос-Господь, хоть и царского родословия, – // Он всё же родился среди жидов и в мужицком хлеву // и посему уравнял и примирил все сословия, // и да будет так, коли иначе невозможно!» – Там же, строки 539–549).
6
А трактирщик-цимбалист Янкель, захваченный эмансипационными веяниями новой эпохи, – кто он такой?
О социально-религиозном облике Янкеля из текста поэмы мы узнаём немало.
Он – верный клиент рода Соплиц, арендующий у них корчму, благочестивый еврей-митнаггед (т. е. религиозный традиционалист, противник хасидизма), оборотистый коммерсант, один из нотаблей местной еврейской общины, но – одновременно – и связанный с Яцеком Соплицею-Робаком польский революционер-конспиратор. Скорее всего, именно он первым занес в Беловежскую глушь польский революционный гимн – «Мазурку Домбровского»; именно он вместе с Робаком прячет у себя в корчме наконечники пик…
И что еще важно для нашего анализа: Янкель – некая духовная эманация самого Мицкевича, тайно носившего в себе памятование о своем дальнем еврейском backgrounds и – одновременно – сначала тайно, а затем и явно носившем в себе пламя польской революции.
Но это не всё. Мицкевич наделяет Янкеля собственным даром музыкально-поэтической импровизации[116 - Notabene. Именно собственной, личной импровизации, а не воспроизведения старинных образцов! И в этом – тоже дух Современности…], доверяет этому герою своей поэмы “koncert nad koncertami”: симipоническую (по существу) фантазию о судьбах Польши.
Здесь – самое время вспомнить о «Египетских ночах» Пушкина. Известно, что Мицкевич – один из прообразов итальянца-импровизатора, занесенного судьбой на петербургские гастроли. Мучительное промедление итальянца перед началом импривизации – промедление перед «приближением Бога»[117 - Египетские ночи // Пушкин А. С. Золотой том. Собр. Соч. / Ред., библиогр. очерк и примеч. Б. Томашевского. – М.: Имидж, 1993. С. 647..]…
Не случайно и Янкель мучительно медлит перед началом своего «концерта» и, уступая лишь ласковым уговорам Зоей, начинает импровизацию…
7
Оборотная сторона этой новой, освобождающей, пламенеющей истории открывается нам не только благодаря – если вспомнить Гершензона – «медленному чтению»[118 - Северная любовь Пушкина // Гершензон М. О. Избранное. Т. 3: Образы прошлого. – М.: Университетская книга; Иерусалим: Gesharim, 2000. С. 7.[11].] двенадцати книг поэмы, но даже благодаря самой ее композиции: от эйфорической 12-й книги – с героической щедростью Тадеуша и Зоей и янкелевым «Всеконцертом» – прыжок к первым строфам Эпилога, относящегося к событиям «Великой эмиграции», последовавшей за восстанием 1830–1831 г. Прыжок от величавого александрийского стиха двенадцати книг поэмы к нервному пятистопнику:
Biada nam, zbiegi, zesmy w czas morowy
Lekliwe niesli za granice glowy!
Bo gdzie stapili, szla przed nimi trwoga,
W kazdym sasiedzie znajdowali wroga,
Az nas objeto w ciasny krag lancucha
I kazda oddac co najpredziej ducha.
(«Горе нам, изгнанники, когда в гибельное время //в страхе уносили мы головы за рубеж! // Ибо на какую бы землю не ступали – шла впереди нас тревога, // в каждом ближнем подозревали мы врага, // словно стягивало нас круговой цепью, // и дышать было всё труднее». – Эпилог, строки 5~10).
Вчитываясь в текст поэмы, мы постигаем всю многозначность этой новой, пламенеющей, раскрывающейся в своих, казалось бы, непредвиденных последствиях истории: общей истории и поляков, и евреев, и литовцев, и русских. Общей истории и Европы и мipa.
А огнестрельное оружие воспринимается как некая весть об этой многозначности, связанной, между прочим, и с порабощенностью человеческих судеб техническими усовершенствованиями.
Не случайно Яцек Соплица-Робак, некогда предательски застреливший старого графа, произносит в своей предсмертной исповеди:
Przekleta bron ognista! Kto mieczem zabija,
Musi skladac sie, natrzec, odbija, wywija,
Moze rozbroic wroga, miecz w pоl drogi wstrzymac;
Ale ta bron ognista, dosyc zamek imac,
Chwila, jedna iskierka…
(«Будь оно проклято, огнестрельное это оружие! Кто бьется на мечах, // должен отбиваться, изворачиваться, // он может, разоружив противника и замахнувшись, задержать налету удар меча; // но вот огнестрельное оружие – достаточно спустить курок, [достаточно] мгновения, искорки единой…» – Кн. 10 – «Эмиграция. Яцек», строки 754–758)[119 - Речь, разумеется, о кремневом гладкоствольном оружии.].
И до самой кончины Мицкевича исповедовавшийся поэтом наполеоновский миф (Наполеон – обетование возрождения «распятой» соседними монархиями Польши и будущего, неприневоленного единства славянства и Европы, обетование будущей человеческой свободы [120 - Этомумифу отдал дань и Пушкин, относившийся к Наполеону куда критичнее, нежели Мицкевич. Достаточно вспомнить последнюю строфу его оды «Наполеон»:Хвала!.. Он русскому народуВысокий жребий указалИ мipy вечную свободуИз мрака ссылки завещал.(Пушкин А. С. Наполеон.] 1821] // Указ. изд. С. 382..]) – также весьма многозначен. Для поляков наполеоновская война с Российской империей – дальнее предвестие надежды. Но она же и вносит дисгармонию и ужас в первичный лад природы: птицы преждевременно улетают прочь; беловежский зубр, спугнутый свистом гранаты, скрывается в глубь своей Пущи (См.: Книга 11 – «Год 1812», строки 20–66).
А уж о скептической реплике Мацея Добжиньского по части наполеоновского похода на Москву говорилось в главке 4 нашего рассуждения…
8
Каковы же теоретические итоги представленного выше рассуждения о поэме Мицкевича?
В плане чисто концептуальном, они могут показаться не особо богатыми, но, как мне кажется, они небесполезны в плане постижения польской истории, духовности и самосознания. Ведь именно фактор самосознания подчас и является едва ли не единственной гарантией выживания и спасения польской нации, которая на протяжении XIX – первой половины XX века неоднократно присуждалась к ассимиляции, а подчас – как это было в случае с германским национал-социализмом – и к физическому уничтожению.
«Пан Тадеуш» – важнейшая «кодовая» книга польской истории и культуры. Книга печали и надежды. На этой книге воспитывались такие столь разные деятели польской общественной и духовной истории, как Юзеф Пилсудский, Юлиан Тувим, папа Иоанн Павел II, Чеслав Милош, Анджей Вайда…
И что еще важно в плане «медленного чтения» поэмы: как бы апокалиптически не слагалась ситуативная история минувших веков, каковы бы ни были многозначные перспективы века нынешнего, – еврейская проблематика глубочайшим образом вживлена в польский и общеславянский духовный космос[121 - Если вспомнить относительно поздние тексты Мицкевича, еврейство – «старший брат» славян (см.: Mickiewicz A. Skladzasad [1848] // Op.cit.T. 12. S. 7.).]. Необратимо вживлена. Но нечто подобное – только в обратном порядке – можно сказать и о духовном космосе еврейского народа.
Так что мессианские темы мышления Мицкевича, во всём сплетении их архаических и остро-современных смыслов – не область единственно лишь чистых фикций и фантазий: за ними – реальный опыт истории прошедших столетий.
Думается, что это «медленное чтение» поэмы Мицкевича проливает и некоторый дополнительный свет на генезис и содержание той философии соотнесения подлинного «князя» философской мысли России – Владимира Сергеевича Соловьева. Той философии, где мысль берет на себя противоречия как собственные, так и самой истории, и, не пытаясь дать рецептуру окончательных решений, заставляет задумываться о духовных векторах наших судеб [122 - См.: Рашковский Е. Б. Смыслы в истории. Исследования по истории веры, познания, культуры. – М.: Прогресс-Традиция, 2008. С. 187–209..].
К самопознанию поэта: польская дворянская романтическая культура в поэтическом логосе Бориса Пастернака[123 - Приношу сердечную благодарность Елене Владимировне и Евгению Борисовичу Пастернакам и Марии Аркадьевне Рашковской, без помощи которых я едва ли сумел бы справиться с этим исследованием.]
Эти заметки – заметки не литературоведа, не текстолога, но историка и философа. Речь, стало быть, пойдет не об истории текстов, не об истории стилей, художественного языка или художественных форм, но об истории самопознания и самосознания. Речь пойдет об истории следов польской дворянской романтической культуры в особом поэтическом мipe зрелого Пастернака – русского, по существу, антиромантического поэта XX столетия.
«…издали свет»
Важнейшим герменевтическим ключом для всего дальнейшего нашего рассуждения может послужить пастернаковский перевод десятой, заключительной строфы стихотворения Юлиуша Словацкого «Мое завещание» (“Testament moj”), написанного в оригинале на исходе 1839 или в начале 1840. Перевод был осуществлен по подстрочнику в Чистополе в 1942 г., но впервые, наряду с остальными переводами из Словацкого, за исключением лишь двух – «Кулига» и «Песни Литовского легиона», – он увидел свет лишь спустя 13 лет после смерти поэта, в 1973 г.[124 - См.: А.А. Гугнин. Комментарии // Зарубежная поэзия в переводах Бориса Пастернака. Сборник / Сост. Е.Б. Пастернака и Е.К. Нестеровой… – М.: Радуга, 2001, с. 633. Был еще один перевод Пастернака из Словацкого – пьеса «Мария Стюарт». Но последний был осуществлен уже незадолго до кончины Пастернака, после «нобелевского» скандала.]
Перевод первых девяти строф вы полнен относительно точно. Но вот к расхождению между оригиналом и переводом строфы десятой следует присмотреться особо.
В оригинале:
Jednak zostanie po mnie ta sila fatalna,
Co mi zywemu nic… tylko czolo zdobi —
Lecz po smierci was bedzie gniotla niewidzialna,
Az was, zjadacze chleba – w aniolоw przerobi.
У Пастернака:
И как раз глубина моего сумасбродства,
От которой таких натерпелся я бед,
Скоро даст вам почувствовать ваше сиротство
И забросит в грядущее издали свет[125 - Зарубежная поэзия…, с. 487. Существует еще один, рукописный и притом менее удачный вариант пастернаковского перевода этой десятой строфы:И как раз-то, быть может, мое сумасбродство,От которого видел я столько невзгод,Скоро даст вам почувствовать ваше сиротствоИ к грядущему следом за мной понесет(РГАЛИ, ф. 286 /Коллекция В.Д. Авдеева/, on. 1, ед. хр. 35).].
Этот фрагмент перевода – «завещание» не столько Словацкого, сколько самого Пастернака. Для удобства русскоязычного читателя я взял бы на себя смелость предложить (в рабочем порядки – и не более!) свой перевод этой строфы. Может быть, куда менее искусный, нежели у великого поэта, но более жесткий, «крутой» и внутренне конфликтный. И в этом смысле более близкий оригиналу:
Я несу в себе силу таких принуждений, —
Это стоит при жизни тоски и морщин,
Но отродье людей, хлебоедное племя —
Всё же выйдет когда-нибудь в Ангельский чин.
Касаясь этого глубокого смыслового расхождения между оригиналом и переводом заключительной строфы “Testamentu”, не могу не вспомнить мысль польского поэта и переводчика стихов Пастернака Северина Полляка. Согласно Полляку, Пастернак, зная себе цену и исповедуя принцип не текстуальной и смысловой имитации, но внутренней свободы в поисках конгениального переводческого решения, всё же не мог отождествить себя с мессианско-космическими притязаниями великого польского романтика и честно последовал внутреннему логосу своего собственного поэтического языка, собственной поэтической философии[126 - См.: S. Poliak. Польские стихи в переводах Бориса Пастернака // Boris Pasternak 1890–1960. Colloque de Cerisi-la-Salle (11–14 sept. 1975). – P.: Inst, d’etudes slaves, 1979, p. 481–482.].
Действительно, это наблюдение С. Полляка представляется мне бесспорным. Подобно Словацкому, Пастернак сохраняет мысль о высоком призвании поэта в Слове и в мipe[127 - Подробнее об этом см.: О.А. Седакова. «Вакансия поэта»: к поэтологии Пастернака // Пастернаковские чтения. Вып. 1. – М.: Наследие, 1992, с. 24–30.], но категорически отказывается от претензии на роль несколько мизантропичного, как нередко и подобало последовательному романтику, социально-исторического или эсхатологического светоча – на ту самую роль, которую берет на себя Юлиуш Словацкий в десятой строфе “Testamentu”.