Но вот что любопытно: можно заметить текстуальную перекличку этой вольной пастернаковской интерпретации “Testamentu” с двумя пассажами из заключительных разделов романа «Доктор Живаго», писавшимися уже после Великой Отечественной войны на исходе сороковых – в начале пятидесятых.
1) В канун исчезновения из дома и последнего, предсмертного поэтического взлета в последнем земном своем приюте на Камергерском переулке Юрий Андреевич Живаго обращается к друзьям – Дудорову и Гордону – в ответ на все их «проповеди и наставления»[128 - «Доктор Живаго», часть 15 (Окончание), главка 16 // Б.Л. Пастернак. Полн. собр. соч. Т. 4. – М.: Слово, 2004, с. 478.] по части примирения с торжествующей советской действительностью – с невысказанным и безмолвным упреком: «Дорогие друзья… Единственное живое и яркое в вас это то, что вы жили в одно время со мной и меня знали»[129 - Там же.].
Исчезновение и смерть Юрия Андреевича – в двух шагах. Дудорову и Гордону предстоит воистину осиротеть, предстоит разделить свое сиротство с его родными. Да и по существу – со всей разоренной «годами безвременщины»[130 - Из стихотворения «Август» (там же, с. 532).], насильственно обезбоженной, расхристанной и бесправной страной.
А завершающий текст романа – стихотворение «Гефсиманский сад» – включает в себя строки:
Он разбудил их: «Вас Господь сподобил
Жить в дни Мои, вы ж разлеглись, как пласт.
Час Сына Человеческого пробил /…/»[131 - Там же, с. 548. «Гефсиманский сад» написан во второй половине 1953 (см.: Е.Б. и Е.В. Пастернак. Комментарии // Там же, с. 737).]
Сопоставление этих трех кратких высказываний, рассеянных по текстам Пастернака – перевода десятой строфы “Testamentu”, отрывочного речения заглавного героя из 15 части «Доктора Живаго» и слов Спасителя из пастернаковского поэтического апокрифа Страстей[132 - Ведь, на взгляд Пастернака, вся история европейской культуры строится на непрерывных процессах переживания и переосмысления евангельских повествований и, стало быть, на Евангелии и на евангельской апокрифике (см.: М. Рашковська. Борic Пастернак про Шевченка: невiдомi рядки // Вiдкритий архiв.Щорiчник матерiалiв та дослiджень з iсторii модерноi украiнськоi культури. Т. 1. – К.: Критика, 2004, с. 350–356).] – бросает воистину «издали свет» на важнейшие смыслы всей пастернаковской поэтологии. И, согласно последней, поэт не имеет права ни на какие мессианские притязания, ни на какое «председательство земного шара», но Сам Христос – в Своей земной жизни, в Страстях и во Славе сопричаствует судьбе поэта. Равно как и всякой человеческой судьбе[133 - Эта сторона поэтического и философского самосознания Пастернака подробно рассматривается в моих статьях «Пастернак и Тейяр де Шарден» и «История и эсхатология в романе Бориса Пастернака Доктор Живаго» (Е.Б. Рашковский. Профессия – историограф. Материалы к истории российской мысли и культуры XX столетия. – Новосибирск: Новый хронограф, 2001, с. 106–140).].
«Живое чудо…»
Наследие Фредерика Шопена было одним важных образующих моментов в поэтическом мышлении и в самом поэтическом логосе Бориса Пастернака. Шопеновская тема проходит через всю жизнь поэта – от раннего детства до стихотворений предсмертной поры. Не случайно в письме Чукуртме Гудиашвили от 28 марта 1959 (об этом письме еще пойдет речь на исходе нашего исследования) поэт писал: «Вы любите музыку? Для меня больше всего, бездонно много по сравнению с другими, сделал Шопен» [134 - Полн. собр. соч. Т. 10. – М., 2005. С. 448.].
Действительно, мать поэта, известная пианистка Розалия Исидоровна Пастернак-Кауфман, много играла Шопена в часы домашнего музицирования и домашних концертов; Лев Толстой, даривший своим вниманием и симпатией отца поэта, художника Леонида Осиповича Пастернака, беззаветно любил музыку Шопена[135 - Вот одно из устных высказываний Льва Николаевича от 20 января 1896, записанных пианистом Александром Борисовичем Гольденвейзером (это был день знакомства Гольденвейзера с Толстым; с того дня Гольденвейзер постоянно музицировал в московском и яснополянском домах Толстого на протяжении всех последующих лет жизни писателя, причем часто играл именно Шопена):«Во всяком искусстве, я это на своем опыте знаю, трудно избежать двух крайностей: пошлости и изысканности /…/. Величие Шопена в том, что, как бы он ни был прост, он никогда не впадает в пошлость, и самые сложные его сочинения не бывают изысканны» (А.Б. Гольденвейзер. Вблизи Толстого. – М.: ГИХЛ, 1959, с. 38).Сам Борис Пастернак впервые увидал Толстого 23 ноября 1894 во время домашнего концерта Розалии Исидоровны на казенной пастернаковской квартире в здании Училища живописи, ваяния и зодчества в Москве на Мясницкой. Это младенческое свое воспоминание поэт описывает в автобиографической повести «Люди и положения» (см.: Полн. собр. соч. Т. 3. – М., 2004, с. 297–298). Младенческую контаминацию впечатлений от ночного пробуждения, от звуков рояля, от народа в скромной семейной гостиной и от бородатого старца в кругу гостей поэт считал начальной вехой своего самосознания.]; беззаветными почитателями и знатоками
Шопена были композитор Александр Николаевич Скрябин и пианист Генрих Густавович Нейгауз (1888–1964)[136 - Генрих Густавович был двоюродным братом композитора Кароля Шимановского и страстным поклонником польской культуры.], общение с которыми составляет важные вехи в жизни и творческом самоопределении поэта.
Позволю себе несколько кратких соображений по истории шопеновской темы у Пастернака.
Стихотворение «Баллада» из сборника «Поверх барьеров» (1914–1916 гг.) имеет две редакции: раннюю, 1916 и позднюю, 1928 года. Черновое название второй редакции- «Баллада Шопена»[137 - Ряд исследователей полагает, что это пастернаковское стихотворение более всего связано с темами 2 сонаты фа-мажор, оп. 38, и более всего – с синкопированной музыкой ее второй части, напоминающей ритмы конской скачки.]. В обеих редакциях следующий пассаж сохранен без изменений:
Все счеты по службе, всю сладость и яды,
Чтоб, музыкой хлынув с дуги бытия,
В приемную ринуться к вам без доклада.
Я – меч полногласья и яблоко лада.
Вы знаете, кто мне закон и судья.
Впустите, мне надо видеть графа.
О нем есть баллады. Он предупрежден.
Я помню, как плакала мать, играв их,
Как вздрагивал дом, обливаясь дождем.
Позднее узнал я о мертвом Шопене.
Но и до того, уже лет в шесть,
Открылась мне сила такого сцепленья,
Что можно подняться и землю унесть.[138 - Полн. собр. соч. Т. 1. – М., 2003, с. 100–101.]
Что же это за таинственный и заведомо многозначный «граф», к которому – вопреки всем субординациям – рвется с балладами лирический герой стихотворения? Мне доводилось встречать самые разнообразные и отнюдь не перечеркивающие одна другую трактовки этого слова: это – и намек на Самого Бога как на непринудительного верховного Суверена музыкантов и поэтов, и намек на графа Льва Николаевича Толстого, перед которым музицировали Гольденвейзер и Розалия Исидоровна Пастернак и который обычно слушал музыку Шопена в слезах, и смутно персонифицированное представление о некоей безусловной норме (и, в частности, о силе музыкального наполнения) поэтического творчества[139 - Греческий глагол grapho— писать.]. Всё это – нормальная многозначность или, по известным словам Ю.М. Лотмана, – необходимое «смысловое мерцание» лирической поэзии. Но для меня несомненны и польские коннотации этого слова в пастернаковской «Балладе». Само это слово – как бы знак традиционной польской дворянской учтивости, grzecznosci. Той самой, которую устами Судьи славословит Мицкевич на страницах первой книги «Пана Тадеуша»[140 - Возможен еще один гипотетический след знакомства раннего Пастернака с «Паном Тадеушем». Одическое начало стихотворения «Январь 1919 года» (книга «Темы и вариации», 1916–1922) – как и в XI книге «Пана Тадеуша» – открывается восклицанием: «Тот год!..» (Полн. собр. соч. Т.1, с. 181). У Мицкевича – “О roku owL”.]…
Вернемся далее к шопеновской траектории у Пастернака.
Второе стихотворение под названием «Баллада» написано полтора десятка лет спустя (книга «Второе рождение». 1930–1932) и посвящено шопеновскому концерту Генриха Нейгауза в Киеве:
Удар, другой, пассаж, – и сразу
В шаров молочный ореол
Шопена траурная фраза
Вплывает, как больной орел [141 - Полн. собр. соч. Т. 2. – М., 2004, с. 60. Первая публикация – декабрьский номер «Красной нови» за 1930. Что же касается «траурной фразы», то 15 августа 1930 Пастернак присутствовал на киевском концерте Нейгауза, где Нейгауз играл Первый концерт Шопена для фортепьяно с оркестром ми-минор, оп. 11 (см.: Е.Б. и Е.В. Пастернак. Комментарии. – Там же, с.385). Так что речь идет о первых фразах солирующей фортепьянной партии первой части концерта.].
И в этот же сборник входит стихотворение, посвященное Шопену и только Шопену («Опять Шопен не ищет выгод…», 1931)[142 - Там же, с. 75–76.]. Воспроизвести это стихотворение – на мой взгляд, одно из самых совершенных в русской лирике межвоенного периода XX века – в формате данной статьи едва ли возможно. Да и пересказывать лирическую поэзию в наукообразном дискурсе попросту смешно. Скажу лишь только, что со страниц этого пастернаковского стихотворения Шопен предстает художником, способным (если не сказать – обреченным, присужденным) принять на себя и красоту, и боль прошлых, настоящих и будущих времен.
…В конце 1941 – начале 1942 г., т. е. едва ли не в самую страшную из полос российской истории, Пастернак осуществляет целую серию переводов из Юлиуша Словацкого. Это – «Кулиг», «Песнь Литовского легиона», «Ода к свободе», «Песнопение», «Песня на Ниле», «Гимн», «Гробница Агамемнона», «Тучи», «В Швейцарии» и «Мое завещание», с которого мы и начали разговор о Пастернаке и о польской дворянско-романтической культуре. Из всей этой объемной серии свет увидели только «Кулиг» и «Песнь Литовского легиона» («Красная новь», 1942, № 7). Всё остальное было опубликовано лишь после смерти Пастернака. Этого обстоятельства мы касались выше. Почему повезло «Кулигу» и «Литовскому легиону»? – Может быть, лишь потому, что этот поэтический отклик Словацкого на Восстание 1830-31 гг. мог оказаться как-то созвучен революционаристскому и воинственному пафосу официальной советской культуры. Да и кроме того, события Великой Отечественной войны, объективно перечеркнувшие «пакт Риббентропа – Молотова», так или иначе вынуждали советское руководство готовиться к восстановлению польской государственности…
Но что важно именно для данного нашего разговора – в переводе «Кулига», в насыщенном особой энергетикой пастернаковском дактиле чувствуются ритмы и интонации многих произведений Шопена: ритмы и интонации стремительной конской скачки[143 - «Кулиг» (kulik) – шляхетский обычай конно-санных поездов на Масленицу. Реплики этого стихотворения Словацкого можно найти и в прозе Стефана Жеромского, и в кинематографе Анджея Вайды, в частности, в четырех эпизодах фильма «Пепел» (“Popioly”): собственно кулиг – переход героев фильма с «австрийской» на «французскую» сторону разделенной Польши – атака польских улан под Сарагоссой – польский эскорт в сцене бегства Наполеона из России.]:
Едемте с нами, в чем вас застали.
Свищут полозья. Кони, как птицы.
Это гулянье на карнавале.
Мимо и мимо, к самой границе[144 - Зарубежная поэзия…, с. 479.]…
Тонкая музыкальность ямбических ритмов пастернаковского перевода «Литовского легиона» также говорит сама за себя. Но это уже предмет особого разговора…
Так что, на мой взгляд, шопеновское присутствие — немаловажный момент работы Пастернака над переводами из Словацкого.
* * *
В 1945 г. в № 15–16 журнала «Ленинград» (ставшего вскоре объектом травли и преследования со стороны руководства ВКП/б/) был опубликован сокращенный вариант очерка Пастернака «Шопен»[145 - Публикация этого очерка в польском переводе (журнал “Kuznica”, Eodz, г. 1, z. 4–5) была осуществлена на полтора месяца раньше публикации русского оригинала. Как доказывает один из крупнейших ученых-пастернаковедов, Лазарь Соломонович Флейшман, особая заслуга в этой публикации принадлежит поэту Мечиславу Яструну (см.: Л. Флейшман. Первая публикация пастернаковской статьи «О Шопене» // В кругу Живаго. Пастернаковский сборник. Ed. by L. Fleishman. – Stanford, 2000, c. 239–250).]; позднее, и опять-таки посмертно – по машинке с авторской правкой этот текст был опубликован в газете «Литературная Россия» (19.04.1965). Авторская датировка очерка – 11 февраля 1945, т. е. время неизбежного конца войны и освобождения старых территорий Речи Посполитой от гитлеровских войск. Время радостного облегчения и не оправдавших себя в последующие годы надежд.
На мой взгляд, очерк о Шопене – один из важных (неотъемлемо важных!) документов творческого самопознания русского поэта. В более подробном исследовании статья Пастернака заслуживает того, чтобы быть не просто пересказанной и подробно проанализированной, но – не побоюсь сказать – даже и перепечатанной в полном объеме: столь насыщены ее идеи и смыслы. Но, опять-таки, вследствие относительно краткого формата этих заметок, я вынужден остановить внимание читателя лишь на двух принципиально важных теоретических ее положениях.
1. Произведения Шопена имеют не просто чисто музыкальную или музыкально-познавательную ценность. Их ценность – общеисторическая и, если рассуждать, исходя из пастернаковских смыслов, бытийст-венная и, стало быть, духовная. Подобно музыке Баха, музыка Шопена ознаменована безусловной «достоверностью», свойством быть «летописью» жизни[146 - Полн. собр. соч. T. 5. – М., 2004, с. 62.]. Произведения Шопена, и в особенности, столь ценимые Пастернаком этюды, «…обучают истории, строению вселенной» [147 - Там же, с. 65.]. А в неопубликованном машинописном варианте статьи слова о «строении вселенной» продолжаются так: «…и новой совместимости старых евангельских истин с нашей манерой рождаться, расти, одеваться, передвигаться, грезить и умирать»[148 - Е.Б. и Е.В. Пастернак. Комментарии. – Там же, с. 551. Эти слова невольно приводят на память рассуждения одного из героев романа «Доктор Живаго» – религиозного философа Николая Веденяпина – о евангельском стержне европейской и, следовательно, российской истории и культуры (книга I, ч. 1, главка 2; ч. 2, главка 10). Эта же тема поэтически выражена Пастернаком в стихотворном приложении к роману, в частности, в стихотворениях «Рассвет» и «Рождественская звезда». Так что по всему выходит, что краткий очерк о Шопене оказывается неотъемлемым моментом текстуальной предыстории пастернаковского романа.Nota bene. В первоначальных редакциях романа Веденяпину (здесь он еще не успел отделиться от другого романного персонажа – Воскобойникова) вменены некоторые черты физического облика Николая Александровича Бердяева (См.: Полн. собр. соч. Т. 4, с. 550).].
2. Один из принципиально важных моментов изучения очерка о Шопене – то, что я позволил бы себе назвать антиромантическим парадоксом Пастернака.
Зависимость Пастернака от наследия немецкой, русской, британской и польской романтической культуры первой половины позапрошлого века несомненна. Пастернак разделял идею великих романтиков старой Европы о том, что внутренние процессы человеческой мысли и творчества неотъемлемо входят в ткань и динамику Бытия и истории. Если говорить философски, европейский романтизм знаменовал собою открытие и осознанную акцентировку проблемы внутреннего мipa человека как одного из неотъемлемых субъектов истории, жизни, Бытия. И этой философской позиции он остался верен до конца:
Не потрясенья и перевороты
Для новой жизни очищают путь,
А откровенья, бури и щедроты
Души воспламененной чьей-нибудь[149 - «После грозы» (июль 1958). – Поли. собр. соч. Т. 2. – М., 2004, с. 193.].
Однако очерк о Шопене – одной из ключевых фигур польской дворянско-романтической культуры – включает в себя и жесткие антиромантические тирады. В чем их смысл? Как связаны они с общим строем идей и – шире – с самим творческим логосом русского поэта?
Скорее всего, антиромантические выпады Пастернака относятся не столько к классическому романтизму, к этой – не побоюсь сказать, от Гете до Блока – одной из основополагающих традиций европейской культуры последних веков, сколько ко вторичному эстетизму, к попыткам обосновать право художника или идеолога (а вслед за ними – и взбудораженного обывателя) на интеллектуальный и образный произвол, на из-обретение, на из-мышление мipa, на самовозвеличение в этом самочинно изобретенном мipe. Не случайно же, по мысли поэта, один из самых трагических и отчасти даже самоубийственных аспектов Русской революции и последующей советской государственности связан со стремлением человека создать мip по своему из-обретению и из-мышлению[150 - Подробнее об этом см.: Е.Б. Рашковский. Профессия – историограф…, с. 133–135.].
Но мip Пастернака иной. Он, по убеждению поэта, дан нам в замысле Творца и должен быть обретен человеком в трезвости и благоговении, хотя это вовсе не означает капитуляции перед несправедливостью и злом.
Посему позволю себе две выписки из пастернаковского очерка о Шопене:
«Говоря о реализме в музыке, мы вовсе не имеем в виду иллюстративного начала музыки, оперной или программной. Речь совсем об ином.
Везде, в любом искусстве, реализм представляет, по-видимому, не отдельное направление, но составляет особый градус искусства, высшую ступень авторской точности. Реализм есть, вероятно, та решающая мера творческой детализации, которой от художника не требуют ни общие правила эстетики, ни современные ему слушатели и зрители. Именно здесь останавливается всегда искусство романтизма и этим удовлетворяется. Как мало нужно для его процветания! В его распоряжении ходульный пафос, ложная глубина и наигранная умильность – все формы искусственности к его услугам.
Совсем в ином положении художник-реалист. Его деятельность – крест и предопределение. Ни тени вольничания, никакой блажи. /…/»[151 - Полн. собр. соч. Т. 5, с. 62.Nota bene. В этом определении реализма как достоверного и непроизвольного выражения внутреннего опыта художника, как его «креста» легко «прочитывается» отвержение Пастернаком тогдашней казенной догматики «социалистического реализма» – именно как предвзятого, в угоду скороспелым земным интересам художественного оформления человеческой «блажи».]
Далее: «Шопен реалист в том же самом смысле, как Лев Толстой. Его творчество насквозь оригинально не из несходства с соперниками, а из сходства с натурою, с которой он писал. Оно всегда биографично не из эгоцентризма, а потому, что, подобно остальным великим реалистам, Шопен смотрел на свою жизнь как на орудие познания всякой жизни на свете и вел именно этот расточительно-личный и нерасчетливо-одинокий род существования»[152 - Там же, с. 62–63.].
Вновь мы сталкиваемся с этой смысловой триадой, с этой темой преемственности творчества и самосознания: Шопен – Толстой – Пастернак. Причем, повторяю, между Шопеном и Пастернаком есть еще и мощное скрябинское опосредование. И в фортепьянных произведениях, созданных Пастернаком в юности, угадываются несомненные шопеновские и скрябинские следы. А уж об опосредовании нейгаузовском я писал выше.