А что касается опыта поэта-реалиста как опыта вечного риска вплоть до «полной гибели всерьез»[153 - Из стихотворения «О, знал бы я, что так бывает…», 1932 (Полн. собр. соч. Т. 2, с. 80).], – то это одна из стержневых тем всей пастернаковской поэзии. Возможно, что для дальнейшего нашего разговора будет небесполезным вспомнить первую (она же и шестая) строфу пастернаковского перевода элегии Тициана Табидзе, опубликованного в 1934 г.:
Не я пишу стихи. Они, как повесть, пишут
Меня, и жизни ход сопровождает их.
Что стих? Обвал снегов. Дохнет – и с места сдышит,
И заживо схоронит. Вот что стих.[154 - Б. Пастернак. Собр. соч. в пяти томах. Т. 2. – М.: Худ. лит., 1989, с. 242.]
В заключение этой главки – два слова о шопеновском и – шире! – польском дворянско-романтическом следе в последней поэтической книге Пастернака – «Когда разгуляется» (1956–1959). Книге, представляющей собой не только подведение итогов своего жизненного и духовного пути, но и своеобразный поэтический автокомментарий к роману «Доктор Живаго».
Предпоследняя строфа первого, программного стихотворения этой книги стихов – «Во всем мне хочется дойти // До самой сути…» посвящена именно Шопену и, думаю, в комментариях не нуждается:
Так некогда Шопен вложил
Живое чудо
Фольварков, парков, рощ, могил
В свои этюды[155 - Полн. собр. соч. Т. 2, с. 149.].
Остается лишь поразиться образно-смысловой емкости этой строфы, возможно, как-то связанной с особо любимым Пастернаком этюдом № 3 ми мажор, опус 10.
Шопеновская тема – причем даже более развернутая, нежели в первом стихотворении цикла – звучит и еще в одном стихотворении – «Музыка» (1956):
Раскат импровизаций нес
Ночь, пламя, гром пожарных бочек,
Бульвар под ливнем, стук колес,
Жизнь улиц, участь одиночек.
Так ночью при свечах, взамен
Былой наивности нехитрой,
Свой сон записывал Шопен
На черной выпилке пюпитра [156 - Там же, с. 175. Речь здесь, разумеется, об эмиграционном, парижском периоде творчества Шопена.].
Еще одно стихотворение последнего пастернаковского сборника, где проявилась польско-романтическая тема, – «Трава и камни». Это стихотворение есть некое славословие двух несхожих и всё же в чем-то родственных христианских, «востоко-западных»[157 - Здесь я позволил себе применить неологизм Николая Александровича Бердяева (Н.А. Бердяев. Судьба России. Опыт по психологии войны и национальности. – М.: Леман и Сахаров, 1918, с. 20). На страницах этой же книги Бердяев много говорил о «востоко-западном» сродстве культур России и Польши, о горькой, но во многих отношениях провокативно-творческой несогласованности европейских и ориентальных начал в их историческом опыте. Подробнее см. об этом в статье: Е.Б. Рашковский. «На космическом перевале» (Востоковедная эвристика в русской религиозно-философской мысли XIX – начала XX в.) // Ориентация – поиск. Восток в теориях и гипотезах. – М.: Наука / Воет, лит., 1992).] культур, столь богатых человеческими смыслами, богатых чувством взаимосвязи природных стихий и внутренней свободы человека: культур польской и грузинской. В обеих этих культурах поэт видел глубокое сродство с родной ему российской культурой, прежде всего с ее дворянским – от Пушкина до Блока – творческим наследием. И это – при особом и внутреннем демократизме общественных воззрений поэта. Как и в книге «Второе рождение», Польша и Грузия[158 - Как отмечал Анджей Дравич, стихотворение «Трава и камни» всерьез поставило вопрос о некотором сходстве вольнолюбивых менталитетов поляков и грузин (см.: A. Drawicz. Pocalunek па mrozie. – Wyd., Eodzkie, 1990, s. 198). По мнению же Флориана Неуважного, польская тема в поздней лирике Пастернака связана с особо значимыми для поэта ценностями «непринужденности (spontanicznosci) и свободы» (F. Nieuwazny. Literatura ро roku 1953. Poezja // Historia literatury rosyjskiej XX wieku. Praca zb. pod red. A. Drawicza. – W-wa: PWN, 1997, s. 472).] – взаимосвязанные и перекрещивающиеся топосы внутреннего мира Пастернака.
Стихотворение «Трава и камни» написано в 1955 г. к отмечавшемуся в тот год столетию со дня кончины Адама Мицкевича. Упоминание Мицкевича есть и в последней строфе этого стихотворения:
Где с гордою лирой Мицкевича [159 - Вариант: «Где с мессианизмом Мицкевича…» (Полн. собр. соч., т. 2, с. 436). Важной схолией к вариантам этой последней строфы может послужить следующий пассаж их поздней мемуарной прозы Пастернака – «Люди и положения», 1956-57: для Грузии, пишет поэт, характерна «полная мистики и мессианизма символика народных преданий, располагающая к жизни воображением и, как в католической Польше, делающая каждого поэтом» (Полн. собр. соч., т. 3, с. 341).]
Таинственно слился язык
Грузинских цариц и царевичей
Из девичьих и базилик[160 - Там же, с. 167.].
Есть одно поразительное, как бы автокомментаторское признание Пастернака, относящееся, по существу, ко всему своду его поэзии, в особенности поэзии 30-х – 50-х годов. Так вот, в упоминавшемся мною письме Чукуртме Гудиашвили от 28 марта 1959 Пастернак черным по белому пишет о том, музыка Шопена, городское лето и красота Грузии – все эти поэтические темы внутренне пронизывают Пастернака и неразрывно сращены в его внутреннем – смысловом и образно-поэтическом – опыте[161 - См.: Т. 10. С. 447–448.].
…По всей видимости, всё сказанное выше – лишь самый первый приступ к вопросу прочтении Борисом Пастернаком художественного «послания» шляхетской романтической культуры прошлого века.
"… jak lyzke lekarstwa””
Тема восприятия Пастернаком польского романтического «послания» как бы в обратной перспективе польской культуры XX века – тема будущих капитальных исследований. Я вынужден уклониться от этой темы. И всё же – не могу не предложить читателю один небольшой экскурс в эту тему – экскурс, основанный на моем собственном переводе.
В вышедшей в 1932 г. книге стихов Владислава Броневского[162 - Вл. Броневский (1897–1962) – один из крупнейших польских лириков XX столетия, сочетавший в своем творчестве традиции шляхетского романтического вольнолюбия с идеологией последующей польской «левицы», что, впрочем, характерно для польской истории второй половины XIX – первой половины XX в.Пастернаку принадлежит перевод стихотворения Броневского «Я и стихи» (“Ja i wiersze”) из книги «Древо отчаяния» (“Drzewo rozpaczy”).] «Забота и песнь» (“Troska i piesri”) было помещено стихотворение «Борис Пастернак» [163 - Позднее, после инспирированного советскими властями скандала вокруг романа «Доктор Живаго» (1958), стихотворение печаталось под заголовком «Поэт» (“Poeta”).].
Итак – «Борис Пастернак» Владислава Броневского:
Мчатся тучи под ветром
в черном ливневом шуме,
ртуть растет в термометре,
нарастает безумье.
Месяц синий и мертвый,
как стеклянный осколок.
Кровь стучит по аорте, —
в сердце – словно бы сполох —
и растет без предела
строф и образов груз, —
по разбитому телу
мчит взбесившийся пульс.
В этой ливневой жути
плоти женщин, кометы…
Окна настежь – и ртутью
разнесен термометр!
Из надрезанной жилы
льется стих невесомый…
Полшестого пробило.
Хватит. Надобно брому…
Кто по комнате рыщет?
Кто стоит у окна?
Листья пахнут кладбищем.
Осень. Вечность – темна.
Трудно тьму эту вынести.
В мip сырой и безгласный
ты стихи свои выплесни,
как из рюмки – лекарство.
В последней строчке «ложку лекарства» – в угоду образности и просодии русской поэзии – мне пришлось заменить «рюмкой». Но это неважно. Важно другое. Польский поэт еще в начале 1930-х годов уловил одну из главных поэтических интенций Пастернака: подлинное назначение поэзии – не «преобразование», не «переделка», – но ненавязчивое, непритязательное участие в процессах поддержания, исцеления (ис-целения!) нашего падшего, больного, расколотого, в каждом поколении гибнущего мipa.
Если вспомнить заключительные страницы «Доктора Живаго», то таким вкладом в исцеление, в российское чаяние свободы послевоенных лет рисуется в романе обретение тетрадки стихов врача и поэта Юрия Живаго[164 - «Хотя просветление и освобождение, которых ждали после войны, не наступили вместе с победою, как думали, но всё равно, предвестие свободы носилось в воздухе все предвоенные годы, составляя их единственное историческое содержание» («Доктор Живаго», кн. 2, ч. 16, главка 5. – Полн. собр. соч. Т. 4, с. 514).]. Здесь, несомненно, – некоторое прозрение Пастернаком своей собственной судьбы и ее места в российских и мipoвых судьбах.
И это не случайно. Ибо основной движущей силой романа – я здесь согласен с Анджеем Дравичем – было стремление выразить и обосновать идею внутренней свободы как основной человеческой ценности сквозь века[165 - См.: A. Drawicz. Wolna literatura // Historia literatury rosyjskiej…, s. 539–540.]. Но это же относится и ко всему поэтическому логосу Пастернака.
«Я люблю Твой замысел упрямый…»
Время подвести некоторые теоретические итоги.
Итак, поэт не властвует над мipoм, не повелевает мipoм, но соучаствует и бытийствует в мipe и вместе с мipoм. И тем самым непринудительно способствует его собиранию, просветлению, ис-целению.
Об этом аспекте поэтического логоса Пастернака писал датский философ Петер Альберг Иенсен. По словам Иенсена, если следовать поэтическому и духовному опыту Пастернака, основу пастернаковской поэтологии можно было бы описать так.
Поэт не может выбирать начальные внешние обстоятельства и предпосылки своего существования и творчества. Однако в скрещения этих предпосылок и обстоятельств он вольно или невольно выбирает самого себя и уже через свой творческий выбор, через реализацию этого выбора в поэтическом слове тем самым зачинает новые предпосылки и обстоятельства как своей собственной, так и всечеловеческой жизни[166 - См.: Р.А. Jensen. Boris Pasternak als Aesthetiker in Sinne Soren Kierkegaards // Wiener slawische Almanach. Sonderband 31. – Miinchen, 1992, s. 399–437.].
Осмысливая польские культурные традиции, переводя Словацкого, Лесьмяна[167 - Единственный пастернаковский перевод из Болеслава Лесьмяна (1877–1937) – стихотворение «Сестре» (“Dosiostry”) – увидело свет опять-таки лишь после смерти Пастернака, в 1963 г. на страницах литературной вкладки в № 4 журнала «Польша».], Броневского, вникая в ритмы и смыслы польской романтической культуры, Пастернак не ставил перед собой никаких исследовательских, интерпретаторских или антологических задач[168 - Из русских поэтов наибольшую страсть к созданию больших переводных поэтических антологий проявил, пожалуй, Валерий Яковлевич Брюсов.Объем пастернаковских переводных «антологий» – от Шекспира до грузинских поэтов-современников – весьма велик, но переводческий подвиг Пастернака был следствием необходимости содержать семью и помогать многочисленным друзьям, ставшим жертвами сталинского террора. В числе последних можно упомянуть Анастасию Цветаеву, Ариадну Эфрон, Нину Табидзе. А среди тех, кому Пастернак смог уделить немалую чисто моральную поддержку, можно вспомнить Надежду Мандельштам, Варлама Шаламова, Кайсына Кулиева…]. Поэтический логос Пастернака вполне самостоятелен. Осознанно самостоятелен. И польские штудии были для Пастернака, по словам Северина Полляка, лишь «трамплином для собственного мipопонимания»[169 - S. Poliak, указ соч., с. 481–482.].
И здесь, в этой связи, самое время сказать несколько слов не только о логосе пастернаковской поэзии, но и о макроисторическом и – шире – общечеловеческом, кафолическом, powszechnym, смысле поэзии вообще.