– Рассматривают старые фотографии. Иногда играют в штос. И никогда не говорят о режиме.
– Из осторожности?
– Нет, из презрения. Тетя Клара с шестопером полагает, что их презрение к нынешней власти лучше всего описывается немецким оборотом «jemanden keines Wortes w?rdigen» – «не удостоить кого-то и словом». Или фразой «es ist nicht der Rede wert» – «об этом и говорить не стоит». Если о чем-то не говорить, это «что-то» перестанет существовать, а значит, перестанет причинять боль. Да, и вот еще одна странность в их поведении: они никогда никого не хвалят.
– Почему? Похвала же полезна, она вселяет мужество, повышает самооценку.
– Для них это оскорбление. И они по-своему правы: похвала предполагает, что что-то могло быть и хуже.
Я неожиданно произнес:
– Мне пора. Что ж, тогда счастливого Рождества! И до свиданья!
Она вытащила руку из моей варежки.
– Я бы пригласила тебя к себе, но старуха меня уже подстерегает. Только что включила свет.
Почему Аннемари Шёнмунд захотела, чтобы я соблазнил ее именно тридцать первого марта? А не первого мая, в День мира и труда, или не позднее, на Троицу, когда нисходит Святой Дух, и делается «шум с неба, как бы от несущегося сильного ветра», и являются «разделяющиеся языки, как бы огненные»?[38 - Деяния Святых Апостолов (2:2–3).] Не знаю. Я всячески откладывал осуществление ее замысла. Я опасался разочарования, которое непременно должно было за ним последовать, боязни пустоты, на которую я буду отныне обречен всю свою жизнь, кажется, она именуется horror vacui. Когда я это испытаю, что же останется от тайн, загадок, оттенков, присущих одним лишь мечтаниям? Только смерть.
Она была старше меня. И потому выбрала тридцать первое марта. По какой причине? Возможно, по календарному методу Кнауса-Огино это были безопасные дни месяца, когда зачатие невозможно и исполненные радостных ожиданий влюбленные могут предаться страсти.
Это произошло на голой земле, – ни цветочка, ни зеленой травы. На широкой поляне мы не смяли ни единой былинки. На пустыре на севере Клаузенбурга, неподалеку от вокзала и фабрик, высоко над городом. Небо затемняли облака дыма, в воздухе чувствовался запах сернистого газа. Мы шли, не держась за руку, а друг за другом. Меня она отправила вперед. Кое-где вздымались голые деревья. На горизонте выделялись расплывчатыми пятнами деревни, названия которых нам ничего не говорили. Лай цепных собак и звон полуденных колоколов нас не трогали. Ведь внизу открывался вид на пейзаж нашего детства – ту обрамленную лесом холмистую местность в предгорьях Южных Карпат между Хонигбергом и Мюльбахом, Штольценбургом и Кронштадтом, а на ней раскинулись наши города с высокими остроконечными башнями и деревни с укрепленными наподобие замков церквями.
Наконец показалась опушка леса. В просветы между деревьев ветер нанес сухие листья. Я молча указал на небольшую лощину, устланную осенней листвой и обращенную на юг. «Тебе лучше знать, ты же мужчина», – сказала она и начала раздеваться. Освещаемое неярким солнцем, это убежище не оставляло места для нежности и страсти. При каждом движении шуршала опавшая листва, а со дна лощины веяло гнилой сыростью. Неудобно устроившись на ее американском плаще, мы ощущали неловкость. Мы поеживались от холода.
Ее нагота стала для меня откровением, и я, потрясенный, не в силах был на нее смотреть. Обнаженный таз с опушенным рыжеватыми волосами венериным холмом светился как цветок подсолнечника, большие, красивые груди, которые мне до сих пор не приходилось видеть, свесились набок, неприкрытые и беспомощные. Она не открывала глаз. Лицо ее со строгими дугами бровей и ресниц и плотно сомкнутыми губами напоминало нарисованную поверх реальных черт маску. Я тоже зажмурился от ужаса и стыда.
А ведь мне стоило бы следить за сузившимся горизонтом над краем нашей ложбины, вдруг покажутся «третьи лишние», от которых лучше было бы укрыться понадежнее: браконьеры со своими отученными лаять собаками, милиция, появляющаяся как из-под земли именно тогда, когда в ней нет нужды, цыганки, жаждущие погадать тебе на картах, пастухи, равнодушно плетущиеся со своими стадами мимо репейников и влюбленных. К тому же мне надо было мысленно разделить правила искусства любви и правила ее техники, в равной мере почерпнутые теоретически, из книг. «Надеюсь, ты все это основательно изучил!» И не в последнюю очередь надо было учитывать каталог ее желаний и требований: в мои обязанности входило обеспечить любовные игры и накал страсти одновременно нежно и пылко. Да, и наконец, на меня возлагалась ответственность за пробуждение мировой души в этот звездный час.
А она лежала отрешенно, в своей неподвижности и наготе являя божественное зрелище. Она не подавалась мне навстречу ни единой выпуклостью своего тела. Она предоставила меня самому себе. Я не знал, что делать. Постепенно мы слепо, неловко и смятенно занялись тем, что я столь добросовестно подготавливал и что мы хотели воплотить, как чудо. Кое-как, с грехом пополам, мы преодолели трудности, и все случилось совсем не так, как мы воображали.
Возвращаясь домой в сумерках, никто не проронил ни слова. Время от времени мы стряхивали с одежды прелый прошлогодний буковый лист. Мы шли друг за другом, каждый по-своему переживая физическую и душевную травму.
Упрекать меня она начала много месяцев спустя, вернувшись из Кронштадта, куда ненадолго ездила хоронить любимого пса Булли. Ее мать не могла одна справиться с такой задачей.
Уже на вокзале в Клаузенбурге, по прибытии поезда около полуночи, Аннемари стала демонстрировать дурное настроение. Она начала сетовать, что я встретил ее «бесчувственно и бездумно». Как прикажете это понимать? Она имела в виду, что я недостаточно стремительно бросился к ней на перроне, чтобы взять чемодан? Или что я не сразу принялся утешать ее скорбящую душу? Стоило мне ее увидеть, как неизменно случалось одно и то же: я терял голову. Она – никогда. Она выражала недовольство, а я был очарован ее прелестью.
Как хорошо все складывалось после неудачного начала в марте! За недели обучения она обнаружила чувственность, которая с каждым разом все более разгоралась и охватывала меня, как пламя, ведь это я пробудил ее. В саду ее квартирных хозяев, у куста жасмина, под сиренью, поздно вечером, когда ее соседки по комнате Лавиния и Марика в воротах со смачными поцелуями и хихиканьем отправляли восвояси своих кавалеров, когда в последний раз прошумела вода в уборной и пророкотал сливной бачок, когда наконец гасили свет и дом погружался во тьму, наступал наш час. Мы целовались, как ангелы, и предавались страсти, как разбойники. На садовой скамье разыгрывались сцены, исполненные жадного сладострастия. Сирень цвела, как одержимая, жасмин сводил с ума чувственным ароматом.
Иногда у нее вырывались восторженные стоны. Однажды моя возлюбленная достигла столь блаженного самозабвения, что, невольно перейдя на грубый диалект своего детства, крикнула: «Йезус-Мария-Иосиф, косточки-то!» На жесткой садовой скамье у нее заныл копчик. Оскандалившись, скатившись до жаргона неграмотных крестьян, она стала мне еще дороже, подобно тому как еще милее делала ее в моих глазах легкая косинка.
Однако из Клаузенбурга с похорон пса она сейчас вернулась в весьма раздраженном состоянии. По пути с вокзала до ворот своего дома она только и делала, что упрекала и обвиняла меня во всевозможных грехах. Она исчезла в доме, не попрощавшись, а я так и стоял, глядя ей вслед. Я уже было собрался уходить, как вдруг она выскользнула из дому, в халате и босиком. Она повела меня в садовую беседку в кустах жасмина, от запаха которого кружилась голова.
– Так ты не веришь, что у камней есть душа и что они вскрикивают от боли, когда мы на них наступаем? – недовольно спросила она.
Я хотел было односложно ответить: «Нет», – но вместо этого невольно произнес:
– Мне трудно в это поверить.
– А ведь на свете существует не одна только бесцветная мировая душа.
И тут она высказала мне все давно наболевшее: он-де лишилась невинности совершенно прозаическим образом, к тому же в марте, в бесприютном пейзаже, на голой земле, не испытав экстаза, абсолютно банально, технически несовершенно, – и все это она внезапно осознала на погребении Булли. Она сидела на деревянной скамье, прислонившись к спинке боком, ночной ветер раздувал халат у нее на коленях. Я оперся на садовый забор. Ей якобы не хватало таинства соития.
– А куда же исчез такой фактор, как иерогамия? Я не ощутила ничего, хоть сколько-то напоминающего восторг священного брака неба и земли, прообраза всякого совокупления.
И все это мне приходилось выслушивать светлой ночью.
– Действительно, этого недоставало, – малодушно согласился я. – И еще кое-чего, – мужественно добавил я. – Ведь любовь, как и вежливость, должна быть обоюдной.
Ее нынешнее поведение совершенно не было на нее похоже. Неужели она получила письмо от Энцо Путера и руководствовалась его инструкциями? Неужели она доверилась ему полностью? Я резко развернулся и хотел было уйти. Но она вскочила со скамьи, преградила мне дорогу, прижалась ко мне и, не выпуская меня из объятий, шаг за шагом стала теснить меня к скамье. Сквозь халат я почувствовал жар, исходящий от ее кожи. Под тонким клочком ткани она была обнаженной, с головы до ног, от возбужденных сосков до выпуклого холмика. Я стал сопротивляться. Даже расстегнув и совлекши с меня рубашку, поспешно и нежно, она не могла подчинить меня. Ничто не изменилось, когда она ступней ласково погладила меня по коленям. Но, когда она утратила всякую власть над собственными руками и те скользнули в тайное средоточие моего тела, я прошипел: «Только не так, господин барон!» Она, содрогнувшись, отпрянула. В гневе она наклонилась, подобрала с земли мою рубашку и, не долго думая, перебросила через забор. И разодрала свой халатик рывком, сверху донизу. Ветер зашумел в древесных кронах. В отблесках потревоженных листьев ее живот отливал мертвенной бледностью, а груди излучали зеленоватое мерцание. Я же бросился через кусты к воротам, оставив ее в неумолчно шепчущей ночи, в одиночестве, в растерзанном одеянии.
Полураздетый, я направился в свою каморку и в таком виде пробежал не одну улицу. При каждом шаге у меня под ногами рыдали камни.
7
Во время завтрака ко мне в камеру заталкивают нового «постояльца». Не успел он снять очки-заслонки, как уже поворачивается к окну под потолком, втягивает носом воздух и объявляет: «Выпал снег». Мы здороваемся, как полагается, обменявшись рукопожатием, громким шепотом сообщаем друг другу свои имена. Он бросает узелок на свободную койку:
– Откуда вы знаете, что выпал снег?
– Просто носом чую, я же егерь.
Егерь, охотник? Я об этой профессии ничего не знаю, кроме охотничьих рассказов… Украдкой разглядываю нового соседа. Лицо у него бледное, значит, в заключении он уже давно. Он в домашних тапочках. Выходит, его перевели сюда из другой камеры.
Он начинает раздраженно бегать рысцой туда-сюда между койками. Освобождая ему место, я протискиваюсь в угол рядом с ведром и замолкаю. Когда один молчит, оба пребывают в одиночестве. Что его так взбесило? Ну, не я же. Может быть, когда ему приказали: «С вещами на выход!» – он решил, что его освободят? На ходу он тычет в меня пальцем и спрашивает:
– Венгр?
– Трансильванский саксонец.
– Надо же, сюда даже кроткие саксонские овечки попадают? Моя жена из ваших, чистокровная.
Тем самым лед сломан. Он еще раз подает мне руку, коротко обнимает меня, садится. И тут же незамедлительно излагает мне всю свою биографию. Родился он в Медиаше. Его отец служил придворным капельмейстером в замке Пелеш, летней резиденции короля в Синае.
– Высокая, почетная должность. Играть перед его величеством моему отцу приходилось только летом. Зимой он томился от скуки. Потому-то все дети у нас в семье родились в мае и в июне. Когда король Фердинанд и королева Мария приезжали из Бухареста в свой летний замок, их непременно уже поджидал ребеночек. Царственная чета и многие аристократы крестили нас всех.
Мать его была дочерью придворного садовника, настоящей немкой из Германской империи. Однако ни он сам, ни его шестеро братьев, ни единственная сестра не выучили этот язык.
– Жалеть об этом или радоваться, сейчас непонятно. Знаешь ты немецкий, не знаешь, все равно окажешься здесь.
Он неподвижно уставился на каменный пол, между койками вытоптанный до желобка.
– Но обе мои дочки, Ленуца и Петруца, двух и четырех лет говорят с матерью по-немецки. Девочки родились в один и тот же день в феврале, только с разницей в два года. Меткий выстрел, вот какой я молодец! Жена Гермина, по образованию библиотекарь, в городской библиотеке Медиаша ведает детскими книгами на немецком языке. А отец ее – известный пьяница. В нем души не чают все городские выпивохи вне зависимости от нации и религии, как предписывает пролетарский интернационализм. В семье его не столь уважают, зато внуки от него без ума. С точки зрения марксизма мой тесть принадлежит к люмпен-пролетариату Медиаша. Из числа саксонцев не вышли настоящие пролетарии, слишком уж чистенькая публика. А сейчас об это жалеют.
– У меня тоже был такой родственник, двоюродный дед из Германштадта, разорившийся дворянин. Его простой народ не то что ценил, а просто обожал, а когда он умер, бедняки выстроились по обеим сторонам улицы, провожая его в последний путь, и кричали на трех языках: «Виват!» Он доживал свой век в богадельне.
– Вот видишь, люмпен-пролетарием каждый может сделаться.
Он достает из кармана рубашки засохшую яблочную кожуру и показывает мне отпечатки, оставленные двумя парами детских резцов разного размера.