– Давайте познакомимся, – крикнул один. – Мы сейчас, блин, вместе Миллениум встретим. Я – Серега. Это – Витька, а это – Сеня.
– Лия, – бросила девушка.
– Николай, – нехотя отозвался Воронцов и, подумав, добавил: – Васильевич.
– Отец, неужто ты и вправду пустой?
Воронцов развел руками и не стал глотать валидол, который уже давно держал в ладонях. Закинул таблетку назад, закрыл крышечку.
– Валидола, что ли, тяпнуть, раз уж нет ничего больше, – задумчиво проговорил парень и покачнулся – поезд медленно тронулся.
Без двадцати двенадцать они все дружно бежали вверх по ступенькам эскалатора. Впереди, набирая скорость, с дикими воплями – ребята, потом – Воронцов и следом за ним – Лия. На улицу выскочили вместе.
Он оставлял машину рядом с метро. Смысла кататься через весь город не было. Стряхнув снег со старенькой «девятки», он заметил, что девушка все еще топчется на тротуаре.
– Я по Светлановскому. Если по дороге – могу подкинуть.
Лия радостно кивнула и, не дожидаясь повторного приглашения, прыгнула в машину. Он вырулил на дорогу. Возле поворота к своему дому сказал:
– Все, чем могу помочь. Мне бы успеть.
Они вышли из машины одновременно. Он бегом бросился к подъезду. У самого крыльца оглянулся. Она стояла на том же месте и чертила ботинком по снегу. Воронцов бросил взгляд на часы – без пяти.
– Эй, – крикнул он, – чего стоишь?
– Хочу и стою, – буркнула она и посмотрела на него, как Дик с окровавленного тротуара.
– Быстро за мной, – скомандовал он и повернул в подъезд.
Она успела заскочить в лифт за секунду до того, как дверцы закрылись.
Воронцов ввалился в квартиру и, даже не стряхнув снег, бросился на кухню. Достал из холодильника бутылку водки, на ходу сорвал с нее зубами пробку, прихватил два стакана, по дороге разлил, сунул один стакан Лие, включил телевизор. Тишина комнаты взорвалась боем курантов. Успел.
– Ну, с Новым годом, что ли, – повернулся Воронцов к девушке.
– С Новым годом, – она потянула к нему свой стакан, но с его любимого кресла не встала.
Да и не смогла бы. Дик положил ей морду на колени. Она трепала его за ухо.
2
15 декабря 2000 года
Павел Антонович поймал себя на том, что уже целую вечность смотрит в свой чертеж и ничего не видит. Боль была такой сильной, что сознание становилось зыбким и ненадежным. Сначала он прислушивался к своему телу, силясь перетерпеть приступ. Он пытался бороться. Но сознание каждый раз оказывалось слабее, и он приходил в себя, только когда боль становилась невыносимой.
Листок плавно скользнул с колен на пол, но он, превозмогая боль, нагнулся, поднял. Никто не должен увидеть. Подкатил на кресле к столику, дрожащими руками набрал в шприц лекарство, помогая себе зубами, скрутил жгутом руку повыше локтя. Вена надулась под сиреневым синяком, оставшимся от прошлых уколов. Нужно было унять дрожь. Непременно… Иначе… Получилось. Он до предела вдавил поршень, и шприц полетел на пол. Рука бессильно свесилась с подлокотника. Сейчас будет легче. Сейчас… Только вот – где же его записи? Не ровен час вернется Анюта.
Последняя отчетливая мысль потонула в водовороте нахлынувших образов. Его словно оторвало от кресла и понесло сначала куда-то вверх, потом ухнуло вниз, как в воронку, а через некоторое время все стихло и установился мрачный черный покой. Он уснул.
На паркете в центре комнаты так и остался лежать листок, на котором Павел Антонович, временами впадая в тяжелую и мрачную задумчивость, с утра писал имена, а после обеда вычеркивал их одно за другим. Кроме того, на листе красовалось множество загадочных пустых треугольников, а в центре трижды обведенная цифра – пять миллионов долларов…
Павел Антонович открыл глаза, когда в комнате уже царили сумерки. Долго соображал, где он и чем занимался. Потом подкатил к столу, включил лампу, поискал глазами листок и нашел наконец его в центре комнаты, на полу. Дело было спешное. Врачи врали, что он протянет еще полгода, советовали попробовать новые методы лечения, но когда он спрашивал о шансах, только разводили руками. Из больницы он выписался и даже запретил пускать на порог медсестру. Обезболивающие уколы делал себе сам. Для врачей он был лишь старым брюзгой, которого их медицина давно списала со счетов. Для медсестер – неприятной обязанностью. Они все не любили его и даже не пытались этого скрыть.
Никто не любил его. Целая жизнь за плечами, в которой не было настоящей любви. Он не прожил жизнь, нет. Он преодолел ее как гонщик – один крутой вираж за другим, и все на сумасшедшей скорости, не глядя по сторонам, не оглядываясь назад, а пристально впиваясь глазами в далекую желанную точку – ленточку, там, у самого горизонта, на финише. Тогда он видел в ней весь смысл и высшую награду своей жизни. Теперь он был к ней близок как никогда. Финиш оказался смертью, и не было ни малейшего желания пересекать последнюю черту. Но инерция движения, разбега брала верх, и он неумолимо продолжал катиться вперед…
Семьдесят лет… А закроешь глаза – все еще выплывает картинка детства, будто вчерашнего.
Там жизнь застыла и не двигалась: жаркое марево лета в деревушке под Липецком, склянка кислого молока на дощатом, почерневшем от времени столе, над которой лениво кружит оса. Никакого движения, только сонный покой.
Вот этот-то покой и претил ему больше всего на свете. Может быть, он слишком стремительно рос, и вскоре деревня в десять домов показалась ему мала, как становились коротки прошлогодние штаны и рукава всего полгода ношенной рубахи. Он учился и лез в комсомол, как лиса в курятник. Брался за любую работу, выбивался в начальники. Правда, так никогда и не стал настоящим лидером, всеобщим любимцем. Его уже тогда не любили. Голосовали за избрание единогласно, но не приглашали ни на дни рождения, ни в гости.
Он преуспел по комсомольской линии, его стали продвигать все выше и выше. Районные уровни он проскочил на одном дыхании. Прошел и областные. Впереди ленточкой промежуточного финиша маячила Москва. Он грезил московской квартирой и следующим витком карьеры. Ему исполнилось тридцать, он был в расцвете сил и мог бы свернуть горы, знай, что за это назначена достойная награда.
По линии семейной жизни анкета его тоже была – хоть куда: отличный семьянин, двое детей, в связях, порочащих его, как говорится, не замечен. Жениться пришлось в двадцать семь, после того как при рассмотрении его кандидатуры на пост заместителя райисполкома кто-то строго заметил: если человек берется что-то строить и организовывать, то прежде всего должен организовать свой быт, а значит – построить семью.
Вопрос о его назначении отложили, не дав ему никаких объяснений, но секретарша Леночка, ведущая протоколы собраний, принимая от него очередную коробку конфет, доверительно шепнула, в чем дело.
С этого момента Павел Антонович смотрел на женщин как на ключик, отпирающий заветную дверцу. На сладкое всегда был падок, подружек имел сверх всяких норм. С кем таился, с кем любился инкогнито. Но была у него в Липецке одна задушевная страсть – Светуня. И не то чтобы краше других, а москвичка, всегда при хороших деньгах от папы-архитектора. Шалунья была и до постели – как ненормальная. Аппетитами любого мужика превосходила. И все у нее – без стеснения и излишнего стыда, которого даже в гулящих девках хватало. Весь вечер могла перед ним нагишом разгуливать, пить, есть и глазом не моргнуть, что даже без носков. И разговор при этом вела – будто одетая.
Осознав, что женитьба – неизбежное в его работе зло, Павел Антонович собрался посвататься к Светуне, рассчитав, что московский тесть может оказаться совсем не лишним в его биографии. Он купил костюм, отливающий сталью, не торгуясь, выбрал на рынке самый большой букет гладиолусов и отправился по знакомому адресу.
На втором этаже напротив двери его будущей супруги он нос к носу столкнулся с милиционером.
– Вы, гражданин, в двадцать шестую? – нехорошо поинтересовался тот.
– Нет, нет, мне выше, – быстро нашелся Павел Антонович и, прошмыгнув мимо стража закона, на плохо гнущихся ногах поплелся по лестнице наверх.
Из-за Светуниной двери неслись крики и нецензурная брань. Павел Антонович с ужасом думал о том, что будет, когда он поднимется на последний, пятый этаж. Спуститься вниз? Сказать милиционеру, что не застал друзей дома? Не покажется ли это подозрительным?
На его счастье, дверь в двадцать шестой распахнулась, забухали вниз шаги. Он стоял, прижавшись к стене, взмокший от волнения, и боялся выглянуть в пролет. Лишь когда шаги умолкли, он осторожно подошел к окошку. Свету и мужчину средних лет без церемоний заталкивали в машину. Синицын отпрянул от окна и перевел дух, только когда стих звук мотора.
Поздно вечером, после пробежки, он заглянул к своему приятелю – полковнику милиции. И спустя полчаса уже знал про Свету все, что не знала о ней даже родная мама, если бы она у нее была. В том числе и то, что папа ее вовсе не московский архитектор, а надымский заключенный. Полночи Павел Антонович провел наедине с бутылкой коньяка, благодаря всех святых и угодников, что отвели его от погибели. Женитьба теперь представлялась ему самым опасным делом на свете.
Синицын никогда не отличался особенной смелостью, но теперь необходимость выбора законной жены с незапятнанной репутацией приводила его в ужас. А когда ему было страшно, он спасался в объятиях женщины.
Вот и на следующий день после своего незадавшегося сватовства он тяжело вздыхал, прижимаясь щекой к пышной груди секретарши Леночки.
– А знаешь, кто тебя завалил на собрании? – спросила она посреди разговора. – Борисова.
Синицын недоверчиво хмыкнул.
– Не может быть! А я-то думал, что нравлюсь ей…
– Еще как, – поддакнула Леночка. – Она втрескалась в тебя по уши, вот и срывается на общественном от личной обиды.
– Тебе-то откуда знать?
– Я про всех все знаю, – гордо объявила Лена. – А Борисовой не раз собственноручно сопли утирала, когда она мне в жилетку плакалась.