Может, это и есть тайный брак человека и стихии?
То глас её: он нудит нас и просит…
Уж в пристани волшебный ожил чёлн;
Прилив растёт и быстро нас уносит
В неизмеримость тёмных волн.
Волны времени… волны…
Овстуг, он ведь тоже морской. Ещё до всех морских стихотворений Фёдора Ивановича. Ещё до всего безумного моря великой последней любви, захлестнувшей его, затопившей. Над Овстугом – море неба. Неба лебединого – на гербе Тютчевых гордые лебеди; неба солнечного, и победная синь и слепящее солнечное золото, так же, как синь васильков в золотой ржи, – любимые, кровные цвета Руси Православной, нежно и отчаянно любимой: во всех суждённых чужбинах.
Золото – купола. Синь – зенит. Вечный, мощный аккорд. Русский.
Небо – перевёрнутое море! Море – перевёрнутое небо! И есть предчувствие. Предчувствие, быть может, самое большое счастье человека, счастье детства и юности. Простор – ещё одно состояние Родины; лебединый простор Овстуга дал мальчику Тютчеву блаженство – чуять себя сопричастным простору, ощущать себя одновременно и малой частицею мiроздания, и сильным созданием Бога, образом и подобием Божиим.
Москва, куда уезжали на зиму Тютчевы, ведь она ещё не знала, что Наполеон надвинется на Русь, что она, град русский первопрестольный, будет сожжена, хотя юродивые, по улицам и площадям Москвы мотавшиеся в рваных рубищах своих, предсказывали сей великий пожар – они предчувствовали его. И ещё до пожара, до войны с Наполеоном Фединька в московской спаленке своей всё читал, читал и читал – и греков, и римлян, и Тредиаковского, и Хераскова, и Державина, и Жуковского…
Насыщался – поэзией…
А небо? Необъятное море звёзд, ночной прибой? Зимней московской ночью, выйдя на крыльцо и глядя на московские звёзды, мальчик вспоминал усадьбу. И поля вокруг Овстуга. И журавлей, и лебедей под облаками. Он издали, из времени, видел себя. Вечерело. Он лежал на колком жнивье. Над ним раскидывался сначала розово-золотой, потом густо-синий, потом сине-чёрный мощный купол. И вспыхивали под куполом сонмы огней. Малых и великих. Незаметных и ярчайших. Он хорошо помнил уроки астрономии Николая Афанасьевича. Синяя Вега стояла в зените. Справа от неё, вбок чуть поведи взором, крупный алмаз Денеба. Денеб. Альфа Лебедя. Альфа, это значит, самая яркая звезда. Созвездие Лебедя. Куда небесный Лебедь летит, вытянув гордую шею? В какие времена? А может быть, в вечность, к богам? А человеку как достигнуть богов? А зачем? На что обречён человек? И… обречён ли?
Может, это и есть наша судьба – принять и понять? Стерпеть и смириться?
И разве не об этом говорил людям Христос?
Тогда зачем же мы боремся? Зачем – бьёмся? Может, напрасно всё?
Мужайтесь, о други, боритесь прилежно,
Хоть бой и неравен, борьба безнадежна!
Над вами светила молчат в вышине,
Под вами могилы – молчат и оне…
Да, всё-таки – борьба. Внутри истории, внутри дискретного времени – всегда борьба. Иначе, если ты отвернёшься, ляжешь, закроешь глаза и сложишь бессильные руки на груди, ты умрёшь прежде твоей смерти.
***
Родное и чужое.
Близкое и далекое.
Зачем Бог показал ему чужбину?
А как было любопытно вначале! Как интересно, радостно, роскошно! Загадочная Европа, сказочная Германия, зеленокудрявая Бавария, тут уже, гляди-ка, диво какое, растёт виноград и выделывают чудесное вино, а в мюнхенских кабачках подают такие пьянящие напитки, о, нет, атташе русской дипломатической миссии не должен себе позволять всяческие вольности, он должен утвердиться на службе, на таком с трудом выхлопотанном знатной роднёю месте, – а вечерами, о, вечерами опять поэзия, опять она… Читать, ночи напролёт: Гёте, Шиллера, Гельдерлина, Новалиса…
Впитывать чужую культуру, как греческая губка впитывает морскую соль; как причастный хлеб впитывает вино, и ты с благоговением приближаешься ко Святым Дарам.
Нет деления на чужое и своё в Космосе культуры. Шекспир жил вчера. Нет, он живёт сегодня. Гомер дышит, улыбается, поёт первую песнь «Илиады»: «Гнев, о богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына…". Гёте, да ведь он идёт, ещё идёт по аллеям Теплица, ещё, старик, ведёт под руку юную возлюбленную свою, Ульрику фон Леветцов, а вы знаете, Ульрика родила ему, древнему старцу, ребёнка, правду говорят, седина в бороду, бес в ребро! А Вертер? А что Вертер? Он сам выбрал – никогда не стать старым. До старости юноше Тютчеву далеко. И Фридрих Шиллер – его ровесник – лишь вчера написал «Оду к Радости». Что напишет он? Что – он – уже сейчас! – пишет?
Да о Родине он пишет, о Родине!
На чужбине – всё о ней!
Зима недаром злится,
Прошла её пора —
Весна в окно стучится
И гонит со двора.
И всё засуетилось,
Все нудит Зиму вон —
И жаворонки в небе
Уж подняли трезвон.
Зима ещё хлопочет
И на Весну ворчит:
Та ей в глаза хохочет
И пуще лишь шумит…
На чужбине одолевает тоска по Родине. Он тосковал по России тем сильнее, чем ярче, серьезнее и безусловнее становилась его дипломатическая карьера. Женщины? Все немки, все; тевтонская сильная кровь; где ты живешь, там и твои женщины. Тяга к нежности, тяга к продолжению рода… Как продолжить род духа своего? Зачем поэту дано великое чувство, и оно обращается в письмена, а письмена – снова в звуки, и так возобновляется круговорот звёзд над твоею головой, над головами тех, кто явится в сей мир после тебя?
Блажен, кто посетил сей мир
В его минуты роковые!
Его призвали всеблагие
Как собеседника на пир.
Он их высоких зрелищ зритель,
Он в их совет допущен был —
И заживо, как небожитель,
Из чаши их бессмертье пил!
…удивительно: ему требовалось очень немного слов, чтобы запечатлеть, зарисовать огромность бытия, великость мироздания, силу чувства, уникальность мгновенья. Иные поэты любили и умели писать огромные поэмы, размахивались на широкие композиции, на оды и циклы, поклонялись эпосу; он же закрывал глаза – и его нерождённое стихотворенье маячило, моталось перед ним прозрачным белым ангелом, облачным призраком… летящим в родимой синеве лебедем.
Он мог бы держать свой стих на ладони и рассматривать его с разных сторон.
А иной раз – и не мог бы. Стих ожёг бы ему руки, ударил языком огня прямо в сердце.
У него были стихи, которые он сам перечитывать не мог.
Он – творец – огненный созидатель – свободный художник – не мог прикоснуться к живой и жгучей, страшной материи беспощадного открытого Космоса, что породила их.
О, этот юг, о, эта Ницца…
О, как их блеск меня тревожит —
Жизнь, как подстреленная птица,
Подняться хочет – и не может…
Нет ни полёта, ни размаху —
Висят поломанные крылья —
И вся она, прижавшись к праху,
Дрожит от боли и бессилья…
***
Семьи, свадьбы, крестины, дети, они рождались и умирали, менялись ветра, то в грудь хлестали, то в спину, сбивали с ног, мучили, подгоняли, он только с виду был дипломатом, это для людей, не для себя, а так он был поэтом, настоящим, вольно-весёлым, порой диким, никем не приручённым, он мог пускаться в разгул, ночь напролёт сидеть на дружеской пирушке, взахлёб читать друзьям свои новые стихи, а какая разница, новые или старые, а вот и новая любовь, он же не может без любви, без страсти, лишь она даёт ему силу жить – и сочинять.