Самое страшное для человека – открыто любить, щедро прощать и говорить правду.
Ненавидеть, осуждать и лгать гораздо легче. Гораздо!
А что такое легче?.. легче легкого… птичье перо… улетает… тает…
А в те годы, страшные и прекрасные, когда одна родина гибла, а другая нарождалась, я вышла замуж, и вышла счастливо, муж мой, художник, добр был и ласков ко мне, а картины писал удивительные, я удивлялась им тогда, удивляюсь и сейчас. Он прикатил ко мне из Сибири, из Ворогова, от бурливого, бешено-зеленого даже зимой, в морозы, великанского Енисея, ото льдов и черных пихт в тайге, и картины его мерцали древним, первобытным огнем. Муж художник, я поэт, счастье есть, а денег нет! И вот пришли мы с мужем на выставку. Ходим среди картин. Глядим, дивимся, впечатлениями делимся. И вдруг из соседнего зала слышим тонкий женский голосок: незнакомка читает стихи! А может, знакомка! «Пойдем послушаем, – говорю я мужу, – кто-то из наших поэтесс, сейчас узнаю, чей голосок, да, Ветка, точно!» Вошли мы в соседний зал. И точно – посреди зала стоит она и читает стихи. Поэтесса местная. Виолетта Волкова.
Кудрявая; белокурая, а на солнце даже рыжая; копна буйных волос гуще Бахова парика; матрешечно-румяная; губки сердечком; морщинистая шея густо обмотана роскошным сверкающим ожерельем. В те времена о ней в бульварных газетенках писали, под ее кучерявыми снимками: «ВИОЛЕТТА ВОЛКОВА, СВЕТСКАЯ ЛЬВИЦА».
А муж мой прислушивается к голоску, а тонкий пронзительный голосок взлетает ввысь, тонкой сверкающей иглой прошивает душный воздух зала, и изумленно шепчет мне мой муж, и руку мне крепко сжимает, до кости: «Леля, стой, слушай, ведь это же твои стихи!» Как это мои, спрашиваю, почему это мои? «А потому, – отвечает муж, он-то все мои стихи уже знал наизусть, – что – твои! Только – переделанные!»
А голосок все выше и выше забирался, обращаясь на высоких нотах в щенячий визг:
…баулы и кули он волочил, толпой валил и забывал про милость, на край земли бежал что было сил, – народ, народ мой, что с тобой случилось?! Сорвался с места, бросил теплый дом, и – на вокзал, с котомкой за спиною, и в ожидальном зале, где Содом, в ковчеге спишь, ты весь подобен Ною! Как хищно рельсы зимние блестят! А ты с детьми, корзинами – все мимо… Остановись! – но крик мой ветром смят, и снова я кричу: куда, родимый! Кричу, но никогда не докричусь! Прерви свой бег! Отец и мать далёко! Опять вокзал, и слезы из-под век, котомку развяжи, так одиноко! Достань в пакете нищую жратву! Поужинай! Поплачь о наших детках! Сон посмотри кошмарный наяву: перрон плывет, в вагоне люди – в клетке… Кричу: остановись, куда, куда! Куда там! Ты бежишь, меня не слышишь! Народ, народ! Деревни, города! Бежишь ты по земле, бежишь и выше! Беги, пока бежать тебе дано! Пускай тебе стреляют в грудь и в спину! Ты победишь, народ мой, все равно! Ступая к трону иль ступив на мину!
Тонкий верещащий голосок оборвался, и, как в самолете, отложило уши. Люди захлопали в ладоши. Я все прекрасно поняла, ну вот все-все, сразу. А что тут было понимать?
Я почему-то, друзья мои, в тот миг страшно смутилась. Ну да, услышала, конечно, все знакомые ноты и все репризы; себя, как в зеркале, узнала. Будто бы я сама стих свой написала по-английски или там по-французски, а его взяли и ловко, за руку через ручей по шаткому мосту, перевели на русский. Обработали умело. Почему я смутилась, спросите? А стыдно мне стало за Виолетту. Жутко стыдно! Будто это я сама Виолетта, и я сама – у Ольги Ереминой – то есть у себя, ну, у меня, ну, вы поняли, – стишки украла и на иной мотив переложила.
Мне всегда за других бывает стыдно, если вижу какое непотребство. Человека не родишь обратно. Мама, роди меня обратно, так не бывает. Каждый на земле живет как умеет. И любит как умеет. И предает как умеет.
И что, спросите? А ничего. Тогда, много лет назад, все закончилось ничем. Я махнула рукой беспечно. «А, наплюй, – говорю мужу, – с кем не бывает! Ну, понравился ей мой стишок, ну, поигралась она с ним. Ну и все! Поигралась и забыла! Пойдем дальше картины смотреть!» Муж не унимается. «Но это же воровство!» – говорит. Я ему: «Не воровство, а подражание! Ну пусть, пусть немного поподражает Ереминой! На пользу ей пойдет!» Мы даже немного в том зале постояли, Ветке Волковой вежливо похлопали. За руки взялись, дальше идем по выставке, картины в нас летят жар-птицами. А потом отошли, и – в смех. Смеемся уже оба. До слез. Муж первым смеяться бросил. «Я бы, – говорит, – Лель, ей все-таки врубил. По первое число. Нельзя так! Погано это!» Я опять рукой машу: брось! Ерунда! Не плагиат же!
«Это хуже, чем плагиат, – обронил муж. – Это – подлее. Вот представь, вы две рыбачки. И стоите рядом, на одном берегу. И у тебя улов знатный, а у нее в ведре куча мелких рыбешек. И она на твое ведро косится. И ты отвернулась, а она – р-раз! – и лапу, пардон, руку в твое ведро сует! И твою крупную рыбу – цап! – и себе в ведро бросает. И другую, и третью! А потом взахлеб хвастается: ой, люди, глядите, сколько я-то наловила! На хорошем месте стояли! Обе! Рядышком! Благодатное местечко! Отменная рыбка!» Я слушала, не перебивала. «И вот то, за что ты платила потом, смехом, слезами, кровью, жизнью, в ее ведре становится – просто добычей. Добычей! Только добыла она ее не из реки жизни, а – у тебя в ведре. Понимаешь?»
Я кивала. Понимаю, шептала я мужу, но давай забудем!
Милые, люди мои… друзья мои… разве я знала, что потом-то будет…
Ветка, Ветка… издали я эту кудрявую тетеньку сто раз видела-слышала, помнила: в стихах ее изобильно, радужно и призрачно плясали самовары, сарафаны, гроздья рябины, балалайки и гармошки, избы и бани, ромашковые венки, белые березы, гой ты ширь моя родная, васильки цветут во ржи, лучше я тебя не знаю, ты мне правду расскажи, гульбище да ты мое разудалое, а я такая красивая-небывалая, пустись в пляс, в последний раз, ой, не могу, стою на берегу!
Лепешки из опилок… дайте настоящую хлебную плоть! И настоящий речной, рыбный дух! Хочу настоящего парного молока и настоящей земляники! Хочу настоящей, великой земли! Настоящей родины! Настоящей, святой боли и радости! Хочу правды! Искусная ложь, плакатная скука, яркая нелепица; на живых щеках и губах густые мертвые румяна и жгучая помада; крашеный обман на просторах чужих лиц и родных времен; не гневайся, не плачь и не тоскуй, спокойно гляди на бесконечные картонные баранки и бутафорские самовары и смиренно слушай бесчисленные фальшивые сельские хоры: пойте, ребята, голосите, наслаждайтесь, кто в лес, кто по дрова, каждый утешается чем может.
Много лет прошло. Или мало? Может, пять, может, десять, а может, пятнадцать, а может, и все двадцать. Кто тогда считал, кто считает теперь? Выстучи одним пальцем вечную колыбельную на рояле времени. Музыку я оставила ради нищих и царских слов, что писала то в столбик, то в строчку. Я любила огненное слово «художник». Художник, этим словом крещен был человек, свободно рождающий свободное искусство. Муж стоял в мастерской у мольберта, живописец за работой; а я сидела рядом за столом, и стол был завален рукописями, вспыхивал мутным экраном вездесущего новомодного прибора, в его железных недрах могло много чего храниться – от твоих сбивчивых, воробьиных признаний в любви до давящей мощи Всемирной Библиотеки, – а мы трудились, рождали на свет то, чего не было еще никогда; так мы, художники, отрабатывали Богу данный Им непонятный дар. Мне часто говорили: дар – крест! Я мотала головой: нет, дар – счастье.
В шкафах вставали на полках в ряд, как солдаты, книги мои. Муж возил картины по свету, выставлял их под пылающими люстрами в нарядных торжественных залах, и люди восхищались его холстами, а иные не понимали их и плевали в них. Всякое отношение мы видели к созданиям рук своих и сердца своего, и смотрели на это спокойно, хотя, конечно, огорчали нас плевки и поношения, но рядом вспыхивали пылкие признания и чистые восторги. Бренна людская любовь, кратко живет и людское поклонение. А людская злоба и ненависть? Сколько она живет? До старости доживает? И умирает своею смертью? Или злоба бессмертна? Я ничего не знала об этом. Я все время повторяла слова старинного поэта: но ты, художник, твердо веруй в начала и концы. Ты знай, где стерегут нас Ад и Рай. У нас родились дети. Один мальчик и другой мальчик. Как они росли? Не помню трудностей; помню только любовь. Дети взрослели, жили своей жизнью, а мы, внутри своего искусства и своей бедной мастерской, жили своим любимым искусством и любовью своею.
И никто не знал… никто… А можно, я красного вина глотну?.. немного… Вот так… спасибо… хватит. Полный бокал?.. да зачем полный… придется теперь весь пить… до дна… ничего, весь выпью?.. я пить хочу, жажду.
Трудный рассказ получится. Дайте жажду утолить. Это вступление, еще цветочки, горькие ягодки впереди.
О, мои пастухи словесных овец… о, благодарю, Создатель и Творец… за каждый алмаз, за всякий изумруд… словеса бессмертны, это люди умрут… Я вас, овцы мои, я вас тоже пасу… во звездных полях… в заоблачном, незабвенном лесу… хожу-брожу средь тучных полночных стад… дрожащими пальцами рву спелый виноград… топазы, аметисты, цитрины слов… вот сей же час во мраке найду золотую любовь…
…еще отойди назад. На шаг. Всяк человек, даже царь, бедняк. Ты просто спишь. Проснешься когда? Когда под рукой утекут моря, города. Ты просто в забвеньи. Ты просто забыт, древний язык, заклинанье обид. Ты древний народ. Вопишь из пелен. На площади наглой – сегодня – казнен.
Включила я как-то волшебный железный ящик, где вся память мира хранится под квадратным железным лбом, брожу по просторам тогдашней, призрачной Всемирной Сети, и вдруг натыкаюсь на свои стихи. И опять – на переделанные, источенные чужим червем, обданные чужим дыханьем, но – мои! Неужели я бы их не узнала! Да за версту! И читаю, читаю жадно, страшно, и погружаюсь… все глубже погружаюсь в ужас, вязну в нем, выбраться не могу…
Вот мои! Народ, терпения наберись! Мне – за них – не стыдно. Потому что они мои и только мои.
…в этой гиблой земле, что подобна костру, разворошенному кочергою, я стою на тугом, на железном ветру, обнимающем Время нагое. Ну же, здравствуй, рубаха наш парень Норд-Ост, наш трудяга, замотанный в доску, наш огонь, что глядит на поветь и погост Аввакумом из хриплой повозки! Наши лики ты жесткой клешнею цеплял, Мономаховы шапки срывая. Ты пешней ударял во дворец и в централ, дул пургой на излом каравая! Нашу землю ты хладною дланью крестил. Бинтовал все границы сквозные. Ты вершины рубил. Ты под корень косил! Вот и выросли дети стальные. Вот они – ферросплавы, титан и чугун, вот – торчащие ржавые колья… Зри, Норд-Ост! Уж ни Сирин нам, ни Гамаюн не споют над любовью и болью – только ты, смертоносный, с прищуром, Восток, ты пируешь на сгибших равнинах – царь костлявый, в посту и молитве жесток, царь, копье направляющий в сына, царь мой, Ветер Барачный, бедняк и батрак, лучезарные бэры несущий на крылах! и рентгенами плавящий мрак! И сосцы той волчицы сосущий, что не Ромула-Рема – голодных бичей из подземок на площади скинет… Вой, Норд-Ост! Вой, наш Ветер – сиротский, ничей: это племя в безвестии сгинет! Это племя себе уже мылит петлю, этот вихрь приговор завывает, – ветер, это конец! Но тебя я – люблю, ибо я лишь тобою – живая! Что видала я в мире? Да лихость одну. А свободу – в кредит и в рассрочку. И кудлатую шубу навстречь распахну. И рвану кружевную сорочку. И, нагая, стою на разбойном ветру, на поющем секиру и славу, – я стою и не верю, что завтра умру – ведь Норд-Ост меня любит, шалаву! Не спущусь я в бетонную вашу нору. Не забьюсь за алтарное злато. До конца, до венца – на юру, на ветру, им поята, на нем и распята.
О-о-о… Тяжко мне здесь, старой, сейчас, вам, молоденьким петушкам, эти старые стихи бормотать. Ничего, что хриплю? Извините. Старая глотка, изработанная. Сколько концертов… сколько сцен… и вот… себя как в зеркале я вижу, ха-ха… но это зеркало мне… льстит?.. или внезапно разбивается на тысячу осколков, и осколки те, мелкие, злобные, ледяные, впиваются в меня… да норовят – прямо в сердце.
…выбежать на улицу. Бежать по асфальту, как по острым камням. Поворот, и вспыхивают церковные купола, один грязно-болотный, другой густо-синий, по нему бегут, сшибаются в вышине золотые звезды, третий сладко-желтый, медовый. А четвертый слепяще-алый, а пятый весело-зеленый, зеленей бархатной травы. Я огибаю церковь, шаги мои становятся мельче, смущеннее, осторожнее, печальнее; наконец, я останавливаюсь, гляжу на купола, голову задрав, и медленно, стыдно крещусь. Господи! Люди, люди, да ведь мы тогда еще верили в Бога!
…а потом, закрыв глаза, срываюсь с места и бегу, бегу вперед, по узкой кривой, как турецкий ятаган, темной улице, вечереет быстро и бесповоротно, выбегаю на откос, и внизу светится серым, синим потусторонним перламутром моя родная река, широкая, как вся жизнь, и по левую руку мою в большую реку впадает река поменьше, другая, она светится иным, призрачным, бледно-золотым светом, и я гляжу на обе реки, ничего не вижу сквозь слезы, и мой город внезапно предстает передо мной каменным сундуком, полным восточных, ханских сокровищ, надо только отомкнуть ржавый тяжелый замок и оторвать, отбросить прочь жестяную, цвета земли и грязи, ржавую крышу, избитую дождями, поцелованную снегами, – а там!.. там чего только нет!.. накопили подарков за долгую жизнь, в боях похитили у врага бесценные сокровища: кольца арок, надетые на бешеные пальцы осеннего ветра, яркие, слепящие перстни фонарей, играют лучами и гранями, рубины и топазы намертво вбиты в ночной выгиб черного вечного купола, деревянные, грубо размалеванные травяно-зеленой масляной краской пристани вмерзают в первый, тончайший паутинный лед, по тому льду нельзя безнаказанно ходить человеку, только ангелу, – чугунные цепи тихо звенят на ветру на каменной тюремной груди, мелькают и плачут кресты, они птицы, распятые на отчаянных собственных крыльях, затерянные в грозовом небе, их пламенный смоляной ветер качает, перекатывает с крыла на крыло, а в этом году с запада – вот она, в зените! – идет последняя, страшная гроза, и уже ударяют вдоль зубчатых стен и краснокирпичных башен длинные золотые плети молний; а вот россыпи лестниц-бус, мраморных ожерелий, они связками обхватывают кудрявые головы гор, и костлявые руки деревьев обреченно тянутся: то ли обнять, то ли похитить, пока роскошный сундук беспечно раззявлен, распахнут в жадной ночи. Город восточных сокровищ! По большой реке издалека, с юга медленно движутся угрюмые корабли, плоские баржи, под завязку груженные щебенкой и углем, сонные, томные красавицы-лодки. Пыхтят смрадные катера. Все это было или еще только будет? Ночь, шепчу я, скажи, завтра-то у нас будет – или его больше не будет никогда? Мы не знаем завтра, ночь! Мы так хотим, чтобы оно пришло! Мы молим: умру, да, но только не завтра!
Я стою над моею рекой, и горит она серым купеческим срезом глазастого агата, царского гладкого халцедона, и отражаются в ней разом все, еще живые, мои купола; мои дворцы; мои лачуги. Мой город – столица ночи. Он несметно богат. Браслеты латунных трамвайных рельс и серебряных железных дорог обнимают его нежные дождевые руки и речную, текучую гибкую шею. Он дышит мне в лицо вонючим тоскливым бензином, и это самолучшие его, изысканные духи. Смог взлетает вверх и превращается в неслышный полет: то летят над осенними холодными крышами заоблачные души. Сколько людей здесь жило до меня! Сколько будет жить после меня! А что, неужели будет война?
И неужели все люди – все! – возненавидят друг друга?
И, главное, убьют, убьют друг друга?
А ветер? Ветер! Ты бьешь меня наотмашь, в грудь и в спину! Ты валишь меня наземь, чтобы не удержалась я за хвост черной, скользкой как стерлядь ночи и покатилась с откоса вниз, к реке, жалко и жарко крича! Ветер! Ты тоже сокровище. Ртом хватаю тебя. Сердцем. Сердце мое становится тобой, ветер. Сегодня я люблю тебя! Стань моими словами! Моей кровью! Моим хлещущим водопадом ханских, степных и вьюжных алмазов! Стань моим зеркалом!
…загляни в зеркало свое. Свое?! Чужое! Белокурое, снеговое, метельное, позёмное. Обовьет поземка ночи, вьюга накинет петлю на шею. Рвись не рвись, не вырвешься!
…в зеркало чужое, кривое… гляди…
…кривое?.. врешь, тоже красивое… сверкает инеем…
…ветер, рвешь ты мне сердце. Ты в сердце летишь! Из времен баснословных и славных. Над Кремлями, над скатами нищенских крыш и над стогнами гласов державных! Ветер-огнь, я кричу тебе: я вся твоя! Ты мой князь, монастырский мой трудник! Мой костер, приговор на краю бытия, льда секирного пламенный рудник! Мой тюремщик! Свободу в кострище спалю! Брошу в белое пламя разбоя! Мой полярный, жестокий, тебя я люблю, Ты мой Бог, я жива лишь тобою! Попрошайка и царь, и вельможа и смерд, ты из прошлых веков налетаешь! Мономахову видел ты скорбную смерть! Тебе кланялась Ольга святая! Не нужна мне свобода! Любить мне тебя – счастье то иль несчастье, гадаю! Ветер, вся ты моя ледяная судьба, вся – бессмертная и молодая! Я рубашку навстречу тебе расстегну! Грудь подставлю! Целуй! Нету страха! Ветер северный, любишь меня ты одну! А с тобой – и на трон, и на плаху!
***
Ну? Вы все поняли? И я тогда, давным-давно, тоже все, все поняла. Но если бы вы знали, как мне было больно! И как же мне было смешно! Ему и больно и смешно, а мать грозит ему в окно… откуда это? А, великий поэт сказал. И что же? Мы повторяем слова друг друга? Да, повторяем. У нас повторяются слова. У нас совпадают мысли. Жизнь, знаете, это вообще одна великая реприза. Все одинаково. Все узнаваемо. Даже музыку Моцарта можно скопировать. Что несчастный козел Сальери и делал. Очень, видать, Сальери Моцарту завидовал.
Оглянусь назад… погляжу вперед… все туман… Я вам тут говорю, говорю… а туман все гуще… налейте еще вина… да, вот так, чуть-чуть, спасибо. Не бойтесь, я не опьянею. У меня старая закалка.
Нет, я не пьяная. И не при смерти. В здравом уме и твердой памяти. А если меня сфотографировать в темной комнате, при хорошем освещении, правильном… свечку зажечь… или настольную лампу… я еще за молоденькую запросто сойду. Только не подходите близко. Я тигренок, а не киска. Морщины увидите. И седину. Зимнюю, ледяную, страшную мою башку. Тигренок… киска… а это кто написал?.. а кто у него это – украл?..
Листаю на экране жесткой железной машины, ловящей в страшную вьюжную Сеть чужие мысли и жизни, призрачные страницы… дальше, дальше. Вижу воочию стихи свои – исковерканные, перекроенные, накарябанные чужою рукой – и цепенею. И знаете, какая мысль мелькает? Простая: лучше бы я умерла, и у меня, мертвой, все бы это безнаказанно тащили. И к своему лбу, животу и заду – горделиво клеили. Ведь это же так просто… ну, тащить, воровать… сломай ребра, запусти в живую тьму руки, сердце чужое вырви… давай, тащи… живое, бьющееся, в живой липкой крови…
Читаю… дрожу… Руки, знаете, похолодели. Будто я уже умерла.
И вот еще один свой несчастный стих прочитаю; слушайте; он был мне из самых моих любимых, кровно выношенных, я написала его сразу после рождения моего сыночка, первенца, и, царапая бешеным пером по бумаге, так горячо, плотно переродилась, переселилась в стародавние времена, почувствовала себя молодою царицей, вольно перетекла в ее шкуру, под ее холеную белую кожу, – и вот я на царском ложе, под присмотром царских повитух, в белой длинной снеговой рубахе, сына рожаю… а он потом – погибнет в бою, на войне…
…ноги маленькой церквушки моют ясные ручьи. На горячечной подушке – щеки жаркие мои. Я рожаю. Неужели Святки, сани, Страшный Суд, колыбели и купели – все вот к этому ведут?! Раздерут парчовый полог руки толстых повитух: – Ох, царица, день недолог – примем, примем сразу двух! Заволокнут слепотою, как окошком слюдяным, белый свет. И надо мною – Из кадила – белый дым. Что, никак уж отпевают?!.. Медь оклада жжет губу… Больно – я еще живая! В простынях, а не в гробу! Глаз смолою застывает. Яблоком – в росинках – лоб. Нарастает, опадает тела бешеный сугроб. Не хочу уже ни счастья, ни наследья, ни венца – умереть бы в одночасье, чтоб не видели лица! И в последней смертной муке, бабе данной на роду, простыню отжали руки, как крестьянка на пруду! И скользнула жизни рыбка из глубин моих морей! И взошла моя улыбка, как у Божьих Матерей! – Покажите мне, – хриплю я. Повитухи машут: – Кыш, дочку краше намалюешь, как по маслу, породишь!.. Но и сын твой тож прекрасный!.. А тебе не все ль равно?.. Был царевич темно-красный, как заморское вино. И заморский важный лекарь, как на плахе, весь дрожит, над рожденным Человеком старым Богом ворожит. Об одном молиться буду и в жару, и в холода: «Смертны все… Яви же чудо – пусть он будет жить всегда!» Но над миром трубы грянут. Про войну приснится сон. И в глаза мои заглянут очи сорванных икон. Тот комочек вечной плоти, что когда-то жил во мне – в чистом поле, в конском поте умирает на войне. Кинутся ко мне: – Царица!.. Волю бабьим воплям дам. И на площадях столицы много золота раздам. И руками, как окладом, закрывая черный лик, вдруг услышу где-то рядом колыбельный резкий крик.
Отопью глоток… Ах, сладко… горько… Слушайте, слушайте… вот опять в иное зеркало гляжу… глаз не отвожу… а-ха-ха!..
…в старой сказке – город княжий. Снова день сменяет ночь. С болью я совсем не слажу: нынче я рожаю дочь. Русь – иконы, Святки, сани, князь уехал далеко… Гляну слезными глазами! Боль близка, как молоко! Стоны, вопли и рыданья, слепну вновь от боли я! Как овечка на закланье! Крики – вся моя семья! Тычут мамки мне икону да к искусанному рту: я целую среди стонов Богородицу – в поту… «Помоги мне, Мать!» – хриплю я. Господи, Твоя то Мать! Важный лекарь дует-плюет, знать, ума не занимать! Но и пред очами Бога, на пороге бытия, дума о врагах – вас много уничтожит месть моя! Отомщу врагам за мужа! Раздавлю их и сожгу! А рубаха белой стужей застывает на боку… Дочь иль сын?! Не знаю! Тужусь! И на свет явилась вдруг дочь – любовь моя и мужа, бьется рыбой в кольцах рук! «Доченька твоя прекрасна!» – слышу звоны-голоса. Мамки мне поют осанну, больше плакать мне нельзя! Княжий лекарь на отлете держит, стоя в стороне, тот комочек вечной плоти, что недавно жил во мне!
…перед стихами стояло имя.
…я твердила, твердила, все твердила шепотом, повторяла это имя, глядя на мигающий тусклый экран.
…сидела долго в оцепенении.