«Блажени кротцыи, яко тии наследят землю».
У меня вокруг шеи —
воротник серенький-серенький!
Я не открыла никакой Америки.
Подъезд – служба – общепит – подъезд —
Это мой маленький, потертый крест.
Шнурок черный. А крестик золотой.
Я не блещу никакой красотой.
А нынче в автобусе сдавили так
Что под левое ребро вошел пятак
Смолчала я
кротко глядя во тьму
Ибо мой крик
не услыхать никому
Все теснее, плотнее перемешиваются нынешнее время и мифологические времена. Впрочем, подлинная церковная служба тоже современна – в той степени, насколько «вечные», архетипические слова могут найти отклик в любом живом сердце.
Чем ближе к финалу, тем более убыстряется темпоритм и отдельных стихов, и всей композиции. На «Иконе Страшного Суда» мощной волной встает скрытый от наших «повседневных» глаз космос – он и пугающий, он и родной, потому что мы все когда-нибудь окажемся в нем, он и притягательный для художника – сладко живописать бездонный его, многозвездный колодец:
…А два безумных седых старика
К тебе подлетят и под мышки возьмут.
Ты увидишь синие звезды и черные облака.
Да, это и есть твой Страшный Суд.
Золотой, чернокнижный, кровавый и земляной,
Грохочущий чисто, как водопад,
Над грязным миром, над потной войной,
Над Временем, что идет только назад.
Над Временем, что идет только вперед!
Даже если назад – все равно вперед!
И ты своею смертью докажешь, что
Никто все равно
Никогда не умрет.
Но, конечно, ключевым стихом ко всей «Литургии оглашенных» можно считать последнее стихотворение – «Правда» (снова с эпиграфом из евангельских «Блаженств»: «Блажени алчущие и жаждущие правды, яко тии насытятся»). В «Правде» сконцентрированы, собраны в комок, в плотный колючий пучок истины, которые показались бы прописными, не будь они так насущны и так всегда востребованы человеком и человечеством. Это абсолютно высоко-риторическое и в то же время ошеломительно личное, личностное стихотворение, где трагедия пребыть и умереть сильной рукой трансформирована в радость жить вечно:
Вы, плотники и хлебопеки!
Медсестры и гробовщики!
Вся ваша правда, человеки.
Вам кривда будет не с руки.
И в этом мире, где дощатый
Настил – над пропастью прогнил,
Я знать хочу, кто – виновато,
Кто – без вины себя хранил!
Кто двадцатипятисвечовый,
Сиротский свет в ночи лия,
Вставал с постели вдруг в парчовой,
Заместо нищего белья,
В пророческой, рассветной ризе,
И разверзалися уста,
Чтоб вытолкнуть слова о жизни,
Где Правда,
Кровь
и Красота.
Да, это написано просто, если не сказать слишком просто; зато сильно и от сердца; сейчас, избалованные чудесами версификации, так поэты не пишут (или пишет мало кто), если можно так сказать, это старая школа. Это прямые ассоциации с лучшими русскими поэтами 20-х, 30-х годов прошлого столетия. Все новое, как известно, хорошо забытое старое. Вровень с финалом крюковской «Литургии оглашенных» поставлю, быть может, есенинского «Пугачева» или «Солнце Осьмнадцатого года» Николая Клюева.
* * *
«Литургия сумасшедших» – совсем иное пространство. Оно мрачное, оно остросовременное и на первый взгляд сугубо несчастное: судьбы пациентов психиатрической лечебницы – кто так подробно пронаблюдал их, ученые доктора или сам автор? Был ли автор наивным и внимательным свидетелем, тайнозрителем этих, будто вытащенных из кругов Дантова Ада жизней? За кадром остается принадлежность художника к миру, им изображаемому. Во всяком случае, он всегда имеет на это право.
Сумасшедший, умалишенный – образный магнит для любого писателя. Загадки психики человека есть разгадки его социальной (или асоциальной) жизни. «Желтый дом» – непочатый край образов, гигантское непаханое поле персонажей и мизансцен. Трудно перечислить и русских, и европейских литераторов, что отдали дань этой, прямо скажем, трагичнейшей теме. Кен Кизи и Дэниел Киз, Михаил Булгаков и Антон Чехов, Герман Гессе и Пауло Коэльо, Достоевский и Чулаки и многие другие прикоснулись к сложнейшим тайнам «схождения с ума». А Крюкова вдруг задает, в одном из начальных стихов «Литургии сумасшедших», вопрос столь же спокойный, сколь и тревожащий:
Скажи мне, кто больной, а кто здоровый?..
Нас замесили. Тесто подойдет
Как раз к утру.
В начале было Слово…
В конце…
…уже никто не разберет…
Перед нами, будто держась за руки, чудовищным хороводом пляшут, вставая со своих убогих больничных коек, эти несчастные – кто сошел с ума оттого, что убил своего новорожденного ребенка, кто испытал леденящее душу насилие в бандитском притоне, кто потерял разум, отчаявшись жить на нищем дне никчемной жизни. Но, кому болезнь врождена, тоже не осознают ее; они по-прежнему тянут руки к миру «нормальных», они хотят вернуться туда, и на фоне этого драматического кордебалета безумцев внезапно появляются двое.
Это художники – стареющая художница Манита и ее друг, живописец Витя. Витя приходит к Маните в палату, и они часами сидят, взявшись за руки. Лишь в этом детском жесте выражается их великая, на всю оставшуюся жизнь, любовь.
Манита сошла с ума от многих причин. Ей не давали писать то, что она хотела, она прикладывалась к бутылке, она, потеряв близких, осталась одна – но почему при чтении «Литургии сумасшедших» нам кажется, что она попала в эту скорбную больницу по ошибке?
Ларчик открывается, видимо, до смешного просто. Манита – ипостась автора. Через биографию художника Крюкова показывает, обнажая, самую суть творчества, которое, куда ни кинь, есть трагедия. Тебя не видят – не слышат – не понимают – отталкивают – не любят – не выставляют – не покупают, и ты жжешь свои картины (симфонии, рукописи…) в печке (на газовой плите, в тазу, на костре на осенней холодной улице). Это духовное самоубийство страшнее «натурального».
И именно от лица Маниты, пациентки новой палаты №6, а отнюдь не от лица автора звучит монолог о людях-современниках, путь которых предрешен, предначертан:
…Куда мы премся, милые,
Огромною толпой?
Что будет за могилою —
Побудка и отбой?
Куда идем мы, родные?
А там, куда идем,
Веселые, голодные,
Под снегом и дождем, —
И плясуны площадные,
И сварщики ракет,
И судьи, беспощадные,
Когда пощады нет,
Чугунные военные
И мастера сапог,
И черною Вселенною
Идущий грозно Бог, —