Там полыхает сводами,
Там чахнет под замком
Над новыми народами
Он – сумасшедший дом!
Там снова скажут правила,
Как надо есть и пить,
Какая доза радости
И польза – в горе жить…
Там снова, чуть замешкайся,
Прикрикнут: «Лечит труд!» —
И в шахту – тьму кромешную —
Целебно уберут…
«Литургия сумасшедших» заканчивается сценой, где медсестры сидят в своей каптерке, пьют чай, а потом втихаря выпивают из мензурок спиртику – согреваются. Эта бытовая непритязательная сценка, после громов и молний промелькнувших перед нами сумасшедших жизней, яснее всего дает понять, как на самом деле люди друг от друга далеки, и расстояние протянутой руки часто бывает дальше пути между городами, странами и временами.
И в этом – главное и самое пронзительное, ничем неодолимое безумие жизни человека на земле.
* * *
«Мать. Литургия верных» – монопьеса, написанная Еленой Крюковой для одной актрисы, что должна сыграть в этой пьесе роль Матери троих детей. Дети – взрослые, Мать – старая. Не настолько старая, чтобы просить близких о помощи, о подмоге, – но уже и не настолько молодая, чтобы успевать работать, заботиться, ухаживать, обихаживать.
Силы теряются, и нечем и неоткуда их восполнить. Рембрандтовский колорит всей пьесы – тревожная тьма, из тьмы светится, наплывает лицо Матери, и через один ее светящийся лик мы видим все лица ее времени.
Эта вещь написана с неподдельным пафосом – а пафос, как явление, заметно уже утрачен в искусстве, тогда как мастера прошлого без пафоса просто не обходились. Мать, у которой дочь – проститутка, один сын – умалишенный, спятивший на модных «летающих тарелках», другой сын – пьяница и хулиган, обитатель бандитских подворотен, по ходу действия пьесы произносит массивные трагические монологи, рисующие жизнь и ее самой, и ее детей. Почему они стали такими? Есть ли в этом вина Матери?
Мы видим Мать в горячем цехе, где она не может докричаться до мастера сквозь шум машин; видим ее в придорожной пельменной, где она пытается согреться – и случайно подслушивает песню парня-рокера, которую бессознательно повторяет за ним холодными губами; видим ее дома, она готовит еду и поджидает детей, и является подвыпившая, похабная дочь, потом сынок-безумец, потом пьяный старший сын; она пробует их вразумить – напрасно. Ее голос для детей поистине глас вопиющего в пустыне.
Мать забредает в церковь, стоит на Литургии, и Литургия оглашенных плавно переходит в Литургию верных; она стоит навытяжку, как солдат в строю, и слезы льются по ее щекам. Она вспоминает сестру Глафиру, чью жизнь, как черствую корку, обглодали сталинские лагеря; вспоминает мужа, себя, молодую, и их любовь – то, как они долго ждали детей, детишек все не было, и наконец они стали рождаться, и уж так супруги радовались…
Разве можно было увидеть будущие страшные пороки в румяном личике младенца?
И в одном из последних монологов Мать напрямую обращается к Богу. Есть ли смысл в этой молитве? Или она – уже последнее прибежище отчаяния?
В последний раз Тебя я попрошу.
И, может, Ты в последний раз поможешь.
Ведь без меня помрут мои детишки.
В них силы нет.
Вовеки не спасутся.
Я. Только я. Я их должна спасти.
(Поднимает лицо).
О, помоги!.. Пусть я уже не верю —
Ты есть. Услышь!.. А если не поможешь —
Тогда сложу дорожный узелок
И побреду по красному суглинку,
Размытому осенними дождями.
Но финал, однако, неожиданный. Никак не ждешь того, что происходит. Ночной город, река подо льдом, горят фонари, Мать бредет, бредово беседуя с Богом уже на краю пропасти своего неизбывного горя, – и тут на нее нападает пьяный человек и убивает ее – за копейку в кошельке, за деньги, что ему надо тут же пропить, ведь без водки он умрет.
Когда он узнает в убитой свою Мать – из него вырывается крик, почти звериный рык.
Но дело сделано. Ни криком, ни слезами горю не поможешь.
Непритязательно, скупо, скорбно звучит этот одинокий голос, изображена одна-единственная человеческая жизнь. В этой жизни у женщины есть дети. Трое детей – казалось бы, богатство и счастье. Но кости кинуты судьбой по-иному. О чем заставляет задуматься эта бесхитростная, печальная вещь? О том, что каждый из нас однажды рискует быть лишенным сердца; и тогда, по Достоевскому, «все дозволено» и все возможно.
Анастасия Померанская
Адам и Ева в «Кхаджурахо»
Цикл «Кхаджурахо» (он еще носит подзаголовок «Книга любви») – это «Песнь Песней» плотской и одновременно чрезвычайно возвышенной Страсти между мужчиной и женщиной.
Я не знаю в русской поэзии более откровенного поэтического воспевания физической любви, чем в стихотворении Елены Крюковой «Мужчина и женщина, квартира 21», одновременно лишённого даже малейшего намека на пошлость или безвкусицу.
Это какая-то языческая библейская любовь, что-то от Адама и Евы. Причём интересно это столкновение духовного Храма и бытовой квартиры, коммуналки, общаги.
В итоге всё равно получается Храм, где известное человеческое чувство сродни молитве.
Павел Ульяшов
Цвет и свет прекрасной Франции
«Франция. Фреска» – большой стихотворный цикл Елены Крюковой.
Из стихов ясно, что эта страна автором любима и автор ее хорошо знает – не понаслышке.
Живые этюды французской жизни поэта (вот героиня бродит по парижским мостам, вот ее муж, художник, пишет с натуры тюрьму Консьержери и «зеленоглазую Сену», вот она стоит под сводами собора Сен-Жан в Лионе, вот, затаив дыхание, входит в православный храм на рю Дарю в Париже…) перемежаются массой культурных ассоциаций, культурных аналогий и культурных воспоминаний.
Символика Королевы Марго сменяется темой скорбной русской эмиграции (стихи «Памяти Вертинского»), видение молодой Марии Стюарт на мосту Сен-Мишель заслоняют полумрак и горящие белые свечи Нотр-Дам. Призраки Французской революции и песня столетнего старика, бывшего белого офицера, в парижском кафе, сон о Веселом Доме и реальность музея д'Орсэ с «Голубыми танцовщицами» Эдгара Дега – все это, конечно, художество чистой воды, и здесь, в этой французской книге, Крюкова предстает как художник-колорист, как художник-реалист (ее этюды, особенно «Мост Неф» и «Свечи в Нотр-Дам», неповторимы…) и одновременно – как художник-символист и философ (таковы стихи «Memento Lutecia», «Хиосская резня», «Жан-Кристоф»).
Приемы для воссоздания «авторской Франции» у Крюковой разнообразны, но надо особо отметить контрасты чистой, даже интимной лирики и театральных котурнов, – а котурны, этот ярус, этот «вид сверху» здесь, видимо, были автору необходимы, чтобы «дальше видно и слышно» было, чтобы не пугались сугубой яркости, локального цвета и вспышек странного света.
Это необычная Франция – здесь читатель не найдет ни туристических красот, ни уличных сценок, ни документальных парижских, лионских, вьеннских поэтических «съемок»: эта Франция – сугубо личная, такой нет ни у кого, и тем интереснее этот опыт «портрета страны». Не травелог, но исповедь; не фотография, но музыка – вот авторская установка, позволившая создать это многослойное, с массой красивых лессировок, стихотворное полотно – под стать полотну Курбэ или Ренуара, кстати, воспетых в цикле:
…И расступятся властно озера, леса!
И разымутся передо мною
Лица, руки, колени, глаза, голоса, —
Все, что жизнью зовется земною!
И я с кистью корявой восстану над ним,
Над возлюбленным миром, зовущим, —
Вот и масло, и холст превращаются в дым,
В чад и дым, под Луною плывущий…
И в дыму я удилищем кисти ловлю
Рыб: щека… вот рука… вот объятье… —
Вот мой цвет, что так жадно, посмертно люблю:
Твое красное, до полу, платье…
И, ослепнув от бархатов, кож и рогож,
Пряча слезы в небритой щетине,
Вижу сердцем: а Бог – на меня Ты похож?.. —
Здесь, где голо и пусто, где звезды как нож,
Где под снегом в полях – помертвелая рожь, —
На ветрами продутой Картине.