– Откуда ты знаешь? – спросил Камилло с лицом, белым как полотно.
Феликс сжимал письмо. Рука его дрожала, точно пораженная болезнью, и бумага трепетала, словно ее сотрясала заключенная внутри ужасная правда.
– От горничной. По закону она не может работать на еврея, но немецкому командиру понадобилась прислуга, так что он нанял ее стряпать и убирать. Она всегда заботилась об отце. Делала что могла. Сказала, что сразу бы мне позвонила, но испугалась. Все телефонные линии сейчас прослушиваются. Но она решила, что я должен знать. Когда она пришла в квартиру четырнадцатого – две недели назад! – отца там уже не было. Она спросила офицера, где он, и тот ответил: «Настала его очередь».
– Куда его забрали?
– Она точно не знает. Написала, что весь дом зачищен. Не осталось ни одного еврея. Офицер сказал, что скоро их в Вене вообще не будет.
– Я читал, некоторых просто отправляют в еврейские гетто. – Камилло начал расхаживать из угла в угол. Мозг его уже лихорадочно искал решение.
– Горничная считает, его выслали в трудовой лагерь. Ее брат работает на железнодорожной станции, оттуда каждый день отправляются поезда – еще до рассвета, чтобы венцы не видели. Он сказал, все вагоны забиты евреями. И все идут в местечко Маутхаузен возле Линца.
– Но Линц недалеко от Вены. Это же хорошо!
– Это не хорошо, Камилло! Нет в этом ничего хорошего. Его там убьют!
В голосе Феликса звучала такая убежденность, что Ева вздрогнула, а Камилло рухнул в кресло будто подкошенный.
– Они забрали у него скрипку. Когда горничная пришла на работу, немецкий командир как раз ее разглядывал. Сказал, что отошлет сыну в Берлин. Он собирается отправить отцовскую скрипку своему сыну! – повторил Феликс с внезапной яростью и вдруг размахнулся, сметая со стола лампу и радио, которое им больше не позволялось иметь.
* * *
– Что ты играешь, Ева? – со вздохом спросил Феликс от окна, через которое смотрел на сад. – Я почему-то не узнаю. Слегка похоже на Шопена, но это не он.
– Это Шопен. Просто смешанный с Росселли, сбрызнутый Адлером и приправленный яростью, – ответила Ева с закрытыми глазами, прижимая подбородком скрипку.
Она ждала, что дядя начнет ее распекать и снова ворчливо велит «играть что написано». Но он промолчал. Поэтому Ева возобновила игру – на сей раз с открытыми глазами, наблюдая, как дядя следит за порханием ее смычка, льнущего к струнам, словно флиртующая с цветком пчела. Руки Феликса были сложены за спиной, ступни составлены вместе. Такую позу он обычно принимал, глубоко задумавшись. Или слушая.
Их с Евой отношения были густо замешаны на любви и ненависти с тех самых пор, как он приехал в Италию в 1926-м – через два года после смерти ее матери. Еве тогда едва исполнилось шесть, и она оказалась не готова к такому маэстро, как дядя Феликс. Он прибыл в Италию, чтобы сделать из нее скрипачку, достойную фамилии Адлер, и из любви к покойной сестре, о чем не уставал напоминать. Это было ее предсмертное желание. В Италии дядя Феликс обзавелся и другими учениками и присоединился к Тосканскому оркестру, но его главной целью всегда оставалась Ева.
Та же донимала его при любой возможности. Она была своенравной и рассеянной, уроки ей быстро наскучивали, и она умела буквально растворяться в воздухе, когда приближалось время занятий. Однако у нее был дар. Она обладала совершенным слухом и то, чего не могла взять дисциплиной, компенсировала музыкальностью. Она любила скрипку, любила играть, и в конце концов дядя Феликс научился закрывать глаза на остальное, хотя подобная снисходительность давалась ему нелегко.
Он далеко не сразу понял, что в действительности Ева не читает ноты, которые он перед ней ставит. Она просто слушала его игру, а затем повторяла. Если какое-то место было ей непонятно, Ева просила показать его еще раз, после чего с легкостью воспроизводила по памяти такт за тактом.
Уроки сольфеджио стали пыткой для обоих. Его ненавидела Ева, его ненавидел дядя Феликс, а часть времени они еще и ненавидели друг Друга. Он заставлял ее делать то, что она презирала, и редко позволял то, что она любила. Только длинные ноты, гаммы и игра с листа – и так день за днем.
– Не хочу учить длинные ноты! – топала ногой Ева. – Хочу играть Шопена.
– Ты не умеешь играть Шопена.
– Умею! Слушай. – И Ева немедленно исполняла ноктюрн Шопена, полный замысловатых вариаций – дядя Феликс нарочно добавлял их в произведение, чтобы испытать племянницу.
– Не умеешь. Это попугайство, а не Шопен. Ты не знаешь нот. Просто слушаешь меня и играешь, не видя музыки и сочиняя ее на ходу.
– Я вижу музыку у себя в голове! – ныла Ева. – И выглядит она не как черные точки и загогулины. Скорее радуги, полет, Альпы и Апеннины. Почему мне нельзя просто слушать и играть?
– Потому что я не всегда буду рядом, чтобы показать тебе пример! Ты должна уметь читать с листа и превращать ноты в музыку – и в голове, и на инструменте. Да, ты сочиняешь музыку сама, но все великие композиторы, слушая музыку, видели и ноты. Ноты, а не Апеннины! Если ты не научишься читать и писать их, то никогда не сможешь зафиксировать и собственные сочинения.
В итоге Ева освоила нотную грамоту. Но все равно слишком полагалась на свое умение подражать, приукрашивать, приноравливаться. Последнее слово напомнило ей о дедушке. Кое к чему он так и не сумел приноровиться.
– Дядя Феликс! – Ева опустила скрипку и смычок, оборвав импровизацию. Дядина спина казалась жесткой, как доска.
– Продолжай, пожалуйста, – попросил он тихо.
– Что тебе сыграть?
– Что хочешь. Что-нибудь, смешанное с Росселли и сбрызнутое Адлером, – ответил он, и плечи его задрожали.
Ева никогда прежде не видела дядиных слез, но за последние месяцы он плакал уже дважды. Как его утешить, она не знала, а потому просто заиграла снова. Заиграла ноктюрн Шопена ми-бемоль мажор, потому что он был нестерпимо прекрасен, но в финале, по своему обыкновению, отклонилась от оригинала и закончила чем-то новым, неожиданным даже для себя.
Когда Ева опустила скрипку, дядя Феликс сидел в кресле и промокал глаза скомканным носовым платком. В глазах у него читалась такая грусть, что у Евы самой заныло сердце. Однако он лишь ласково улыбнулся ей, прежде чем заговорить. Несмотря на усталый голос, каждое слово было взвешенным:
– Всю свою жизнь я был хорош только в одном. В игре на скрипке. Не так, как мой отец, конечно. Может, в итоге я бы до него и дорос, но я слишком много пил и слишком часто выходил из себя. Я приехал в Италию, потому что потерпел крах в Вене. Я приехал в Италию, потому что влюбился в женщину, которая меня не любила. И последние тринадцать лет вымещал все это на тебе. Если бы ты не была такой сильной, я бы тебя сломил. Заставил меня ненавидеть. Но ты давала мне отпор. Противостояла. И теперь я тебя слушаю, и я в восхищении.
– Правда?.. – Ева не верила своим ушам. Никогда прежде ей не говорили ничего подобного.
– Когда ты играешь, ко мне возвращается надежда. Они могут отобрать у нас дома, имущество, семьи. Жизнь. Могут выгнать нас, как уже выгоняли раньше. Могут унижать нас и расчеловечивать. Но они не могут отобрать наши мысли. Наши таланты. Наши знания и воспоминания. В музыке рабства нет. Музыка – это открытая дверь, через которую ускользает душа. Пусть только на пять минут, но тот, кто слушает ее здесь и сейчас, свободен. Любой, кто слышит ее, поднимается над земным. Когда ты играешь, я слышу, как над твоими струнами встает вся моя жизнь. Слышу длинные ноты и гаммы, слезы и часы мучений. Слышу тебя и себя, запертых в этой комнате. Слышу своего отца и его уроки, которые я тебе передал. Слышу их все разом – свою жизнь, его жизнь, снова и снова по кругу. Все это воскресает, когда ты играешь.
Ева отложила скрипку. Уже не сдерживая слез, опустилась на колени перед дядей, обвила его руками и притянула к себе, прижавшись щекой ко впалой груди. Он мягко обнял ее в ответ, и оба застыли в горестном молчании, прислушиваясь к ветру, который выводил одну и ту же тоскливую ноту. Звучанием она странно походила на ту, которую Ева вплела в Шопена, – и на секунду она задумалась, станет ли этот ветер единственным свидетелем и плакальщиком, когда смерть, покончив с Австрией, доберется и до них тоже.
10 августа 1939 года
Признание: за девятнадцать лет меня целовали множество раз. Но так – никогда.
Я словно тонула, но не испытывала потребности в воздухе. Падала, но знала, что никогда не ударюсь о землю. Даже сейчас у меня дрожат руки, а сердце кажется разбухшим и горячим, будто вот-вот взорвется. Или взорвусь я сама.
Хочется плакать. Хочется смеяться. Хочется уткнуться лицом в подушки и беззвучно кричать, пока не усну. Может, хотя бы сон поможет мне справиться с этими чувствами.
Поверить не могу, что все и правда случилось, – так долго я ждала. Целых семь лет, с тех самых пор, как в шутку подговорила Анджело поцеловать меня впервые. Я ждала, и ждала, и ждала его все эти годы – и вот сегодня в крохотном мирке, где поместились бы лишь мы двое, на долгую пару часов он стал моим.
Знать бы еще, сумею ли я его удержать. Боюсь, когда наступит завтрашний день, мне придется ждать его снова.
Ева Росселли
Глава 4
Гроссето
Анджело удивился, когда Камилло объявил, что снова снял на отпуск их пляжный домик, учитывая новые расовые законы, принятые в Италии тем же летом. Однако Камилло оформил бронь прежде, чем законы вступили в силу, и упрямо заявил, что снимал этот домик последние двадцать лет и будет снимать еще двадцать. Поэтому в августе – за считаные месяцы до того, как разразилась война, – вся семья села в поезд до Гроссето, положившись на способность Камилло улаживать любые неурядицы.
Первую пару дней из запланированных Анджело пятидневных каникул они отсыпались, ели, играли в шахматы и спорили обо всем и ни о чем – просто потому, что Камилло и Августо нравилось спорить, а Анджело нравилось их слушать. Впрочем, в последние месяцы их дебаты случались все реже: фашизм показал миру истинное лицо, и Августо вынужден был признать свою неправоту. Однако братья все равно находили поводы для разногласий – кажется, к обоюдному облегчению.
Ева гуляла дни напролет, пританцовывая под слышную только ей мелодию и заигрывая с волнами, набегавшими на берег, пока не замерзала и не промокала с головы до ног. Тогда она ложилась на большое белое полотенце и задремывала в лучах солнца, которое сцеловывало с нее каждую капельку, после чего все повторялось. Обычно фарфоровая кожа сперва порозовела, а потом стала шоколадной, отчего Ева начала намного сильнее напоминать итальянку. При темных волосах и глазах ее кожа была заметно менее оливковой, чем у Анджело, которому хватало часа на солнце, чтобы изжариться до черноты. Спустя пару дней он уже выглядел так, будто всю жизнь забрасывал сети с рыбаками Гроссето.
Пляжи были окаймлены приморскими соснами с зонтичными кронами; как-то раз Анджело забрел в заросли пробкового дуба, где семьи аристократов до сих пор охотились на кабанов, да так и затерялся среди лиственной тени, запахов и тишины. Когда же солнце сделало его кожу липкой от пота, он повернул обратно к пляжу с твердым намерением искупаться в прохладной чистой воде – и внезапно обнаружил, что небеса утратили свою утреннюю голубизну и ясность. Теперь их все кучнее заволакивали тучи, но Анджело все равно сбросил рубашку, снял брюки и протез и допрыгал на одной ноге до кромки Тирренского моря. Вскоре к нему присоединилась Ева, и они шутливо пихались, брызгались и покачивались на волнах морскими звездами, пока угрожающее ворчание в небе не загнало их обратно на берег.
Дождь обещал разразиться с минуты на минуту, но воздух по-прежнему ощущался парным молоком, так что они рискнули расстелить полотенца и позволили послеполуденному жару высушить мокрые волосы.