Актриса
Энн Энрайт
Новая книга обладательницы Букеровской премии Энн Энрайт рассказывает историю дочери, пытающейся распутать полное тайн и загадок прошлое своей матери, легенды ирландского театра.
Энн Энрайт
Актриса
Чем громче я аплодировал, тем, казалось мне, лучше играла актриса.
Марсель Пруст. В поисках утраченного времени
Anne Enright
ACTRESS
Copyright © Anne Enright 2020
Published in the Russian language by arrangement with Rogers, Coleridge and White Ltd.
Russian Edition Copyright © Sindbad Publishers Ltd., 2022
Книга издана при поддержке агентства «Литература Ирландии»
Правовую поддержку издательства обеспечивает юридическая фирма «Корпус Права»
© Издание на русском языке, перевод на русский язык. Издательство «Синдбад», 2022
* * *
Меня часто спрашивают: «Какая она была?». Мне хочется думать, что люди имеют в виду, какой она была в обычной жизни: как выглядела, когда в тапочках намазывала на тост конфитюр, или какой была матерью, или какой актрисой («звездой» между собой мы ее не называли). Но чаще всего их интересует, какой она была до того, как сойти с ума, – словно подобные изменения происходят в одну ночь и их собственные матери могут испортиться, как портится к утру забытое на столе молоко. Или они подозревают, что и сами малость с приветом.
Когда они со мной разговаривают, с ними что-то происходит. Не сразу, постепенно, но происходит. Мой собеседник все больше изумляется, как будто годы спустя вдруг узнает свою первую любовь.
– У вас ее глаза, – говорят мне.
Люди ее любили. В смысле, посторонние люди. Я видела, как они смотрели на нее и кивали, хотя не слышали ни одного ее слова.
О да, у меня ее глаза. Во всяком случае, того же цвета, карие, хотя про мать все предпочитали говорить, что у нее они зеленые. В самом деле, сколько журналистов, заглянув ей в глаза, непременно вспоминали поля или болота. И моргали мы одинаково, медленно и доверчиво, словно думая о чем-то невыразимо прекрасном. Я-то знаю, она сама меня этому научила. «Представь себе, – говорила она, – как плывут в воздухе вишневые лепестки». Иногда я так и делаю.
Это наследие, которое я получила от Кэтрин О’Делл, звезды сцены и экрана.
– Ну как ты, родная?
– Лучше не бывает, – отвечала она, поднимая на меня глаза, и с цветущего вишневого дерева слетали лепестки.
Как-то у нас на кухне на Дартмут-сквер (где, кажется, происходило все мало-мальски важное в моей жизни) сидел один гость; его знакомый когда-то переспал с Мэрилин и, по его словам, «с тех пор не мылся». Я услышала эту фразу однажды вечером – я была тогда совсем маленькой, – когда спустилась сверху и увидела пожилого симпатичного мужчину, и она врезалась мне в память. Поэтому, когда меня спрашивают, какой она была, меня так и тянет ответить: «Довольно чистоплотной». И добавить: «По меркам своего времени».
Ну что ж. Вот она, Кэтрин О’Делл, готовит себе завтрак, достает из холодильника и шкафчиков продукты, одни с удовольствием, другие с неприязнью. Где же, где же он?.. Ага, вот он, конфитюр. В окно светит солнце, над сигаретой поднимается изящная раздвоенная нитка дыма. Что тут рассказывать? Когда она ела тост с конфитюром, то ничем не отличалась от любого человека за завтраком, разве что поражал яркостью контраст между цветом лица и губ, даже когда ее рот не занимал собой все двенадцать футов киноэкрана.
Вот она сидит с тостом в руке. Ест она быстро. Поднесет тост ко рту, откусит, прожует, снова откусит. Проглотит. И так раза три или четыре, после чего тост возвращается на тарелку. Потом она возьмет его и откусит еще кусок. Снова положит на тарелку. Затем следует короткая битва, которую тост проигрывает; неуверенное движение руки – хочу или не хочу? – нет, не хочу.
Она поднимает трубку и набирает номер. Когда она разговаривала по телефону – бежевый аппарат с длинным ободранным витым проводом висел на стене кухни, и мне приходилось подныривать под него, пока она, повторяя: «Прелестно», расхаживала туда-сюда с сигаретой в руке и просительно подмигивала мне, тыча пальцем в чашку кофе или бокал вина, до которых не могла дотянуться, – у нее все всегда было «прелестно».
– Прелестно!
Или она разговаривает со мной – мне лет восемь или девять, и я сижу за столом в розовом хлопчатобумажном платье, привезенном из Америки. Или обращается к псу, который затаился под столом в ожидании объедков, как все киношные собаки. Но чаще она обращается к потолку, к тому месту, где он смыкается со стеной. Ее взгляд блуждает вдоль этого стыка, как будто в поисках новой идеи. Или справедливости. Да, именно справедливости. Она поспешно опускает голову и закуривает очередную сигарету. Делает затяжку.
Тост забыт. Тост для нее умер. Стул отодвинут, окурок раздавлен прямо в тарелке. Потом мать встает и выходит. Я вроде упоминала, что она была звездой. Не только на экране или на сцене, но и за завтраком на кухне. Моя мать, Кэтрин О’Делл, была звездой везде.
Спустя примерно час она вновь появляется на кухне, приговаривая: «Черт! Черт!» Гремит посудой. Может выбросить в открытое окно тост или разбить об угол раковины тарелку. Потому что нет Китти. Китти ушла за продуктами к ужину, или у нее выходной, или она ухаживает за сестрой, больной раком. Когда надо, Китти никогда нет, хотя вообще-то она все время здесь. Зато когда она возвращается, нагруженная сумками или расстроенная, расколотая тарелка превращается в случайность, а Китти – в сокровище, которое надо холить и лелеять. Китти – наша домработница, приходит к нам каждый день убирать дом, она обладательница новомодного пылесоса и одной из первых в стране посудомоечных машин. Машину доставили прямо к моему двадцать первому дню рождения, даже фотография осталась: мать в клубах пара у открытой дверцы, а позади, у большой кухонной раковины, – Китти, погруженная в свои мысли.
По случаю торжества мать решила меня принарядить. Мы давно миновали период розового американского хлопка, как и стадию сарафанчиков на трех пуговицах и коротких цельнокроеных платьиц, из-под которых торчали мои худые ободранные коленки. Мне исполнился двадцать один год. У меня рыхлые белые руки в веснушках. Я дылда. В день рождения на мне надето нечто болотно-зеленое с тошнотворно-розовым и длинной тюлевой юбкой с тюлевыми же рюшечками. Моя мать – вот она, высоко держит торт со свечками, – в черном. Перед ней толпа, среди которой и я. На этой второй фотографии лица у всех какие-то слишком одинаковые. Я смотрю на них спустя годы – щеки горят, глаза неподвижны – и пытаюсь понять, что чувствуют эти люди.
Ослепленные светом звезды.
Их можно разглядывать часами.
Они смотрят на нее с восхищением, но из-под этой маски проступает не обожание, а обида. У некоторых до боли натянутые улыбки: вот-вот наружу выползет зависть. Особенно у женщин. Нельзя отрицать, моя мать заставляла окружающих, женщин в особенности, испытывать сложные чувства.
Среди всех этих лиц – мое собственное. Мне страшно быть на виду и одновременно внимание матери мне льстит. Огоньки над тортом – маленькие и неподвижные. Я замерла под ее взглядом; вокруг – буйство и дикость. Или это следствие выпивки? Вокруг – лица толпы.
Это была ужасная вечеринка. Во всяком случае, для меня. Тем летом я закончила колледж, и большинство моих друзей уже разъехались кто куда. Две девочки из школы пришли слишком рано, в платьях, взятых напрокат, и, подозреваю, растерялись от количества вещей в доме или, что вероятнее, от его размеров. Они устроились на втором этаже в гостиной, заставленной театральным реквизитом со всего Дублина: попадая туда, каждый входил в роль, сам не зная в какую. Синий бархатный диван с пуговками на спинке, резное деревянное кресло под Борджиа, крашеная табуретка в скандинавском стиле. Примостившись на этих списанных в утиль историях, мы болтали о своих маленьких драмах: неверных парнях, подружках-предательницах, матерях, которые «просто какой-то кошмар». Во всяком случае, так о своих матерях отзывались мои школьные подруги; я в этом отношении всегда старалась вести себя сдержанно. Правда, в тот вечер моим усилиям мешал ее доносящийся из кухни голос, «голос знаменитости», звучавший тем громче, чем быстрее таяли запасы виски.
Мне было трудно найти верный тон.
После десяти подтянулся народ из театрального колледжа. Расселись кто где. Свет приглушили, музыку врубили на полную катушку. Все кончилось тем, что Мелани, моя школьная подружка, целовалась с президентом Театрального общества возле двери в ванную. Дело было в конце лета 1973-го. Опасность подстерегала повсюду. Выйдешь причесаться, а тебя уже прижали к стенке и лапают.
Незадолго до полуночи прибыли актеры театра Гейт. Все сгрудились вокруг пианино и стали петь и пить – обычно так проходили и другие субботние вечера в доме на Дартмут-сквер. Толпа приятелей моей матери переместилась в гостиную, но мои друзья не обратили никакого внимания на это старичье. А может, в те годы все мужчины казались старыми – мешковатые спортивные куртки, пачки сигарет, галстуки – что в двадцать пять, что в сорок пять лет.
Мать многие годы принимала у себя на большой старой кухне оравы крупных, пьющих, общительных мужчин, в том числе довольно известных. Они приходили к ней в поисках прибежища и ни к чему не обязывающих разговоров, а также своего рода одобрения, на которое в те времена ни один здравомыслящий мужчина не мог рассчитывать у себя дома. Они наполняли мое детство волшебством. Совали мне фунтовые банкноты, декламировали на ночь Йейтса, сажали себе на колени, поддразнивали или посвящали в тайны. «Видишь вон того? Он пел для папы римского». Некоторых я любила, некоторые – возможно, в отместку моей матери – относились ко мне с искренним теплом.
Но к двадцати одному году от этой любви не осталось и следа. Они меня больше не впечатляли. Наверное, подрастеряли былой шарм. Те еще типы. И их алчные жены. Сопровождавшие их девушки были либо туристками, если судить по свитерам аранской ручной вязки, либо сильно умными и еще сильнее пьяными. Мужчины, к которым они прижимались обтянутой свитером грудью, были театральными деятелями, интеллектуалами, музыкантами или писателями; практически каждый что-то писал и каждый был выдающейся личностью, во всяком случае в собственных глазах. Говорили о работе – в «Айриш таймс» или в Дублинском университетском колледже; это называлось «подработкой». «Ты не в колледже подрабатываешь?» Колледж располагался всего в двух милях от нас. Хьюи Снелл «подрабатывал» на телевидении – «на Монтроуз», – хотя на самом деле был там штатным сотрудником; то же, впрочем, касалось и всех остальных.
Все подражали Найлу Даггану, утонченному любителю каламбуров, инверсий и латинских пословиц (Sic transit!), которые он вставлял, намеренно искажая утрированным местным акцентом («Карпим, карпим дием!»). Первоклассный треп, вполне светский, никаких шуточек про секс, никакого неуважения к женщинам. Вернее, как я сегодня понимаю, никакого упоминания женщин. Разве что с глазу на глаз – вот тогда он позволял себе непристойности.
Так просто не объяснить.
Все состояло из сплошных аллюзий. К примеру, О’Бойл получил прозвище Тише по ассоциации со строчкой Томаса Мура «Тише, О’Мойл, струи? свои воды» и каким-то случаем с писсуаром в баре «Пэлас». Это было одновременно и плоско, и странно, и элегантно; даже откровенные скабрезности у них звучали стильно. «Тише О’Бойл» рассказывал моей правой груди о красоте Бодлера, а потом переключался на левую – должно быть, чтобы та не чувствовала себя брошенной, – и повествовал ей о молодом Рембо. «Тебя возбудил бы тот персонаж из Фолкнера? А с Сэлинджером? Да, ты спуталась бы с этим жалким создателем нескончаемой нудятины, и история американской литературы, даже не спорь, навсегда бы изменилась. Ты бы спасла ему жизнь и погубила книгу. В этом проблема, понимаешь? В этом все вероломство». Когда я училась на первом курсе, Дагган, который, разумеется, был в числе моих преподавателей, посулил мне в обмен на мою девственность диплом с отличием, на что мать сказала: «Меньше, чем на все твои земные сокровища, она не согласится, Найл», – и лишь потом добавила: «Отстань от ребенка».
Они пили, пока их взгляд не застывал, точно студень, теряя способность воспринимать реальность. Во всяком случае, так мне думалось в двадцать один год; тогда я не пила, потому что мне не нравился вкус спиртного, и эти мужчины могли пялиться на меня сколько угодно, потому что мне они казались стариками и я уже любила тебя.
Потом запел мамин друг Хьюи Снелл, – как обычно, высоким поставленным тенором.
Когда из уст и из сердец чужих
Польется песнь о любви…
Он ссутулился от старания, губы тщательно прорабатывали гласные, восхитительно их корежа.