Оценить:
 Рейтинг: 0

Праздник, который всегда с тобой

<< 1 2 3 4 5 6 >>
На страницу:
2 из 6
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Особенно смущает правка, сделанная в 17-й главе – главе о Скотте Фицджеральде. Окончательный текст Хемингуэя (см. илл. 7) выглядит так:

«Талант его был таким же природным, как узор пыльцы на крыльях бабочки. Какое-то время он сознавал это не больше, чем бабочка, и не заметил, как узор стерся или потускнел. Позже он почувствовал, что крылья повреждены, понял их конструкцию и научился думать. Он опять летал, и мне по счастливилось встретиться с ним сразу после хорошего периода в его творчестве, пусть и нехорошего в жизни».

А в посмертном издании читаем:

«Талант его был таким же природным, как узор пыльцы на крыльях бабочки. Какое-то время он сознавал это не больше, чем бабочка, и не заметил, как узор стерся или потускнел. Позже он почувствовал, что крылья повреждены, понял их конструкцию, и научился думать, и летать больше не мог, потому что любовь к полету исчезла, и только помнилось, что когда-то полет не требовал усилий».

Очевидно, что редакторы взяли этот текст из более раннего черновика (см. илл. 6), отвергнутого Хемингуэем, и это редакторское решение, представляющее Фицджеральда менее сочувственно, чем в окончательном авторском варианте, кажется совершенно неоправданным.

Сам Хемингуэй в рукописи дал названия только трем главам: «Форд Мэдокс Форд и ученик дьявола», «Рождение новой школы» и «Человек, отмеченный печатью смерти» (см. илл. 4).

Заглавия первого издания, за исключением упомянутых выше, сохранены ради удобства читателей, знакомых с книгой. Названия дополнительным, прежде не публиковавшимся этюдам дал я сам.

Большое количество материала, написанного для этой книги, Хемингуэй отверг, следуя «старому правилу: насколько хороша книга, судит пишущий ее по тому, насколько хорош материал, от которого он отказался». Для книги было написано по меньшей мере еще десять глав разной степени законченности. Они включены здесь в отдельный раздел после основного текста. Все они не были завершены в том виде, который удовлетворил бы самого автора, и потому не могут считаться законченными. Некоторые главы переписывались и существуют в двух черновиках, другие – только в одном рукописном. Большинство читателей, я думаю, согласятся, что в совокупности эти главы являются весьма интересным дополнением к книге.

Главы в «Празднике, который всегда с тобой» расположены не в строгом хронологическом порядке. Ввиду этого я расположил дополнительные главы, руководствуясь собственной логикой. «Рождение новой школы» идет первой, потому что эта глава была включена в первое издание книги и редакторы поместили ее между главами «Форд Мэдокс Форд и ученик дьявола» и «С Паскиным в кафе “Дом”». Хемингуэй написал два возможных финала главы, которые были подправлены и частично объединены редакторами первого издания. Оба финала приведены здесь в том виде, в каком их написал Хемингуэй. Аналогично текст «Эзра Паунд и его “Bel Esprit”», напечатанный в первом издании, был написан как отдельная глава и на самом деле исключен Хемингуэем.

Затем идет «От первого лица» – потому что этот текст отличен от остальных. Он посвящен писательской технике, а не конкретным воспоминаниям, и как описание процесса представляется более уместным в начале, а не в конце. Пусть и незаконченный, он проливает свет на творческий процесс и высмеивает так называемую «детективную школу» литературной критики. Большинство молодых авторов пишут беллетристику, черпая из собственного опыта; Хемингуэй же, как он объясняет в этом этюде, использовал много материала, полученного из первых и вторых рук. Например, он пишет о том, как расспрашивал участников Первой мировой войны, а его мастерство исторического повествования нигде не проявилось так наглядно, как в романе «Прощай, оружие»: отступление под Капоретто изображено с необыкновенной точностью, и даже трудно поверить, что он не участвовал там в боевых действиях.

«Тайные радости» – рассказ о том, как Хемингуэй носил длинные волосы и они с Хэдли решили отрастить их до одинаковой длины. Относится это скорее всего к зиме 1922/23 года, когда они жили в Шамби-сюр-Монтре, в Швейцарии, а не в Шрунсе, и в данном случае Хемингуэй изменил факты, чтобы улучшить рассказ. Рассказ, сохранившийся только в виде единственного рукописного черновика, смел в том смысле, что более откровенно изображает отношения автора с женой и чем-то напоминает некоторые места из посмертно изданного романа Хемингуэя «Райский сад». Эрнест Хемингуэй предстает в нем молодым интеллигентом, обладателем единственного приличного костюма и пары туфель, журналистом, который вынужден соблюдать социальные условности, чтобы не потерять работу. Длина волос – тема, не чуждая и сегодняшним молодым людям, находящимся в начале пути. Хемингуэй объясняет сложность мотивов и последствий, связанных с простым, казалось бы, делом – отращиванием волос: переход к новому, богемному стилю жизни профессионального писателя, экономия на парикмахерской и благодаря этому невозможность посещать модный квартал в богемном обличье, что вынуждало, в свою очередь, целиком сосредоточиться на литературной работе; презрительное отношение коллег-журналистов и совершенно иное восприятие длинных волос у японцев, с которыми Хемингуэй познакомился в квартире Эзры Паунда и восхищался их длинными прямыми черными волосами. Этот практичный шаг и в то же время вызов социальным условностям перерастает у него и Хэдли в замысел отрастить волосы до одинаковой длины – своего рода их общая радостная тайна. Хемингуэй комически сопоставляет сцену в Париже со сценой в Шрунсе, где местный парикмахер решает, что Хемингуэй – вестник новой парижской моды, и склоняет к ней других клиентов.

«Странный боксерский клуб» – рассказ о малоизвестном канадском боксере Ларри Гейнсе и его причудливых тренировках в «Стад Анастази» – танцевальном зале с рестораном в небезопасном районе Парижа, где бои проводились для увеселения посетителей, а боксеры работали официантами. В этом необычном портрете парижской жизни 1920-х годов проявляется интерес Хемингуэя к боксу – он и сам любил боксировать и писал о важных боях в газете. Занимаясь ли спаррингом с Эзрой Паундом у него в квартире или критически оценивая действия неискушенного Ларри Гейнса, Хемингуэй заявляет себя знатоком этого искусства.

«Едкий запах лжи» – нелестный портрет Форда Мэдокса Форда, чье дыхание было более «смрадным, чем в фонтане кита». Сильная неприязнь Хемингуэя к Форду долго озадачивала биографов, особенно если учесть, какие похвалы расточал в печати Форд прозе Хемингуэя и то, что он взял его заместителем редактора в свой журнал «Трансатлантик ревью». Согласно одной теории, причиной были денежные разногласия. В этом этюде Хемингуэй связывает свою «необъяснимую антипатию» к Форду с тем, что был не в силах выслушивать его беспрерывную ложь.

«Образование мистера Бамби» сохранилось в единственном рукописном черновике. Здесь Эрнест и его сын Джек по прозвищу Бамби встречаются с Фрэнсисом Скоттом Фицджеральдом в «нейтральном кафе». В этом этюде Хемингуэй еще раз говорит о проблемах Фицджеральда с алкоголем и о ревности Зельды к его работе. Хемингуэй рассказывает Скотту о Первой мировой войне, а потом говорит Бамби, что их друг Андре Массон пострадал на войне и тем не менее продолжал плодотворно заниматься живописью. Массон провоевал два с половиной года, в 1917 году был ранен в грудь и потом страдал депрессией. У Массона с Жоаном Миро была общая мастерская, и Хемингуэй не раз их навещал. Он купил у Массона три лесных пейзажа; теперь они висят в Библиотеке имени Джона Ф. Кеннеди, в Хемингуэевском зале, и производимое ими особое, таинственное впечатление, возможно, объясняется тем, что война оставила глубокий след в душе художника.

«Скотт и его парижский шофер» – рассказ скорее о Фицджеральде, чем о Париже; действие его происходит в Америке после футбольного матча в Принстоне, на котором Фицджеральды и Хемингуэи присутствовали осенью 1928 года. Понятно, почему Хемингуэй решил не включать его: он выпадает из хронологических рамок книги. Однако черный юмор и автомобильная тема делают этот очерк естественным продолжением главы, где Эрнест и Фицджеральд едут из Лиона в Париж на «рено» без крыши, и сообщает дополнительную яркость изображению «сложных трагедий, щедрости и верности» Скотта.

Судя по рукописям (см., напр., илл. 5), труднее всего Хемингуэю давался рассказ о том, как он изменил Хэдли с Полиной и о конце его первого брака. В каком-то смысле он был бы логичным финалом книги, и понятно, почему Мэри Хемингуэй решила именно так ее закончить. Однако, написав эту главу, которая включена в данное издание под названием «Рыба-лоцман и богачи», Хемингуэй счел ее непригодной для завершения книги, поскольку считал женитьбу на Полине началом, а не концом, а героиня книги Хэдли оставалась здесь покинутой и одинокой. Хуже всего то, что в издании 1964 года эта глава представлена в сокращенном виде. Раскаяние Хемингуэя, ответственность за разрыв, которую он берет на себя, «невероятное счастье» с Полиной – все это вырезано редакторами. В данном издании читатели могут впервые увидеть полностью текст, написанный Хемингуэем. Радикально сокращая текст главы, Мэри Хемингуэй, его четвертая и последняя жена, руководствовалась, видимо, своими личными отношениями с Эрнестом, а не интересами книги и автора, который выступает в ее версии несознательной жертвой, каковой он явно не был (см. ту же илл. 5).

Глава «Nada y Pues Nada» была написана за три дня, 1–3 апреля 1961 года, как предположительный финал книги. Этот последний связный текст, написанный Хемингуэем для книги воспоминаний, сохранился в единственном рукописном черновике (см. илл. 8). Помимо того что текст является существенным дополнением к книге, он отражает душевное состояние автора в этот период, всего за три недели до попытки самоубийства. Замечательна преданность Хемингуэя работе, несмотря на подорванное здоровье и в особенности паранойю и жестокую депрессию, которая на него обрушилась. Сказать, как и в лучшие времена, что он рожден для того, чтобы писать, «этим занимался и хочу заниматься дальше», наверное, было нелегко, сознавая, что работа идет нехорошо, причем уже довольно долгое время. В последнем предложении он пишет, что память его повреждена – вероятно, имея в виду недавнее пребывание в клинике Мэйо, где его подвергли шоковой терапии, – а сердце не существует. Как заметил в «Маленьком принце» друг Хемингуэя по гражданской войне в Испании Антуан де Сент-Экзюпери, зорко одно лишь сердце, потому что самого главного глазами не увидишь. Это выражение отчаяния – печальное предвестие конца, и Хемингуэй закончит счеты с жизнью меньше чем через три месяца.

В неотправленном письме Чарльзу Скрибнеру-младшему от 18 апреля 1961 года Хемингуэй сообщает, что он не в состоянии закончить книгу так, как надеялся, и предлагает напечатать ее без последней главы. Он говорит, что больше месяца пытался написать заключительную часть. Неудавшиеся начала введения и заключительной части, собранные в разделе «Фрагменты» данного тома, вероятно, написаны в этот период. Кроме того, он приводит длинный список возможных названий книги. Привычка составлять список вариантов названия образовалась у него еще в 1920-х годах, когда он писал рассказы, вошедшие в сборник «В наше время». Некоторые названия – озорные, некоторые – серьезные, и он часто говорил, что наилучший источник для поиска названий – Библия. На первый взгляд список названий, составленный Хемингуэем в этот период, кажется ужасным и, возможно, свидетельствует о том, до какой степени ослабел его рассудок. Среди них такие: «То, о чем никто не знает», «Надеяться и писать хорошо (парижские истории)», «Написать об этом верно», «Хорошие гвозди делаются из железа», «Грызя ноготь», «Кое-что, как оно было», «Некоторые люди и места», «Как оно начиналось», «Любить и писать хорошо», «На ринге все иначе» и мое любимое: «Насколько все было иначе, когда ты сам там был».

Сам он склонялся к названию «Ранний глаз и ухо (Каким был Париж в те ранние дни)». Оно похоже на пассаж из медицинского учебника, который мог принадлежать его отцу. Но, серьезно говоря, я думаю, что Хемингуэй пытался здесь вычленить то, что считал важнейшими гранями своей писательской техники. Глаз – термин, распространенный среди знатоков изобразительного искусства, – подводит к интересному сопоставлению литературы с живописью; этой темы Хемингуэй касается в «Празднике, который всегда с тобой», в особенности своей учебы на картинах Сезанна. Первым делом Хемингуэй развил в себе зрение, способность отличать золото от колчедана и превращать свои наблюдения в прозу, – и произошло это в двадцатых годах в Париже. Ухо же, которое представляется нам больше относящимся к музыке, чрезвычайно важно и в художественной литературе. Проза Хемингуэя, как правило, звучит очень хорошо, когда ее читают вслух. В законченном виде письмо его настолько плотно, что каждое слово является неотъемлемой частью, как нота в музыкальном сочинении. В первые парижские годы он постиг важность ритма и повторов, познакомившись с произведениями Гертруды Стайн и, главное, Джеймса Джойса, чей шедевр «Улисс», изданный «Шекспиром и компанией» Сильвии Бич, являет собой виртуозную демонстрацию возможностей английской прозы и особенно оживает, если читать его вслух. «Ранний глаз и ухо» указывает на необходимость оттачивать свое мастерство, в чем Хемингуэй был глубоко убежден и над чем работал всю жизнь. Талант предполагается – хороший глаз и хорошее ухо должны у вас быть изначально, – но чтобы развить писательские способности, нужен и опыт, и Париж тех лет был в этом смысле идеальным местом для Хемингуэя. Кстати говоря, многие первые рукописные черновики «Праздника, который всегда с тобой» исключительно чисты и служат ярким свидетельством его таланта (см. илл. 2–3), даже в последние годы жизни. Бессмертная проза является на странице в полном вооружении, как богиня Афина из головы Зевса.

Окончательное название «A Moveable Feast» (буквально – «Переходящий праздник») дала книге Мэри Хемингуэй после смерти автора. В рукописях оно не встречается; его предложил Мэри А. Э. Хотчнер, который вспоминает, что Хемингуэй произнес эту фразу, беседуя с ним в парижском баре «Ритц» в 1950 году. В написании заглавия мы следуем личной склонности Хемингуэя сохранять букву «e» в словах, оканчивающихся на «ing», образованных от глаголов, оканчивающихся на «e». Это придает названию особый авторский отпечаток, а кроме того, «ea» в Moveable дает приятный зрительный повтор с «ea» в Feast. В своем предисловии Патрик Хемингуэй объясняет историческое значение термина и его возможные ассоциации в творчестве и жизни моего деда.

Читаете ли вы эту книгу впервые или вернулись к ней как к старому другу, «Праздник, который всегда с тобой» сохраняет поразительную свежесть. Недавно я отправился в Париж, чтобы проследить за доставкой мраморного бюста греческого историка Геродота из музея Метрополитен в Лувр для выставки, посвященной истории Вавилона от третьего тысячелетия до н. э. до эпохи Александра Великого и мифу о Вавилоне, когда этот великий город стал легендарным местом и библейским символом разложения. Мне вспомнился рассказ Ф. Скот та Фицджеральда «Опять Вавилон», где он изображает Париж середины 1920-х – время, когда там жил Хемингуэй, – как город излишеств, бесконечных вечеринок и яркого декаданса. И насколько же другим стал для Фицджеральда город в конце десятилетия, во время Великой депрессии, когда его писательская карьера пошла на спад. Во время моего недавнего посещения, при слабом долларе и кризисе в США, американцев в Париже было не много. Если при Хемингуэе в 1920-х «обменный курс был чудесным», то теперь маятник качнулся в другую сторону, и жизнь в Париже для приезжих американцев стала недешева. Для меня Париж (и как справедливо отмечал дед, у каждого с ним свои отношения) был живым, вдохновляющим городом, средоточием красоты и света, истории и искусства.

Для моего деда, в те годы только начинавшего, Париж был просто самым лучшим на свете местом для работы и навсегда остался самым любимым городом. Сейчас уже не увидеть пастуха со свирелью, ведущего стадо коз по парижским улицам, но если вы посетите места на левом берегу, о которых писал Хемингуэй, или бар «Ритц», или Люксембургский сад, где недавно побывали мы с женой, то сможете почувствовать, каким Париж был тогда. Впрочем, для этого не обязательно ехать в Париж – просто прочтите «Праздник, который всегда с тобой», и он унесет вас туда.

    Шон Хемингуэй

1

Хорошее кафе на площади Сен-Мишель

Потом погода испортилась. Так в один день кончилась осень. Ночью ты закрывал окна от дождя, и холодный ветер обрывал листья с деревьев на площади Контрэскарп. Размокшие листья лежали под дождем, ветер охлестывал дождем большой зеленый автобус на конечной остановке, кафе «Дез аматёр» было забито народом, и окна запотевали от тепла и дыма внутри. Кафе было печальное, паршивое, там собирались пьяницы со всего квартала, а я его избегал из-за запаха немытых тел и кислого перегара. Женщины и мужчины, собиравшиеся там, были пьяны все время или пока хватало денег – большей частью от вина, которое брали литровыми или полулитровыми бутылками. Там предлагали разные аперитивы со странными названиями, но позволить их себе могли немногие – да и то в качестве фундамента, на котором потом надстраивали винную пьянку. Женщины-пьянчуги назывались «poivrottes».

Кафе «Дез аматёр» было отстойником улицы Муфтар, чудесной узкой людной торговой улицы, которая вела к площади Контрэскарп. Низенькие туалеты старых домов – по одному возле лестницы на каждом этаже, с двумя цементными приступками в форме подошвы по сторонам от очка, чтобы locataire[6 - Жилец (фр.).] не поскользнулся, – опорожнялись в отстойник; ночью их откачивали в цистерны на конной тяге. Летом, при открытых окнах, ты слышал звук насосов и очень сильный запах. Цистерны были окрашены в коричневый и шафрановый цвет, и в лунном свете, когда они обрабатывали улицу Кардинала Лемуана, эти цилиндры на колесах напоминали живопись Брака. А кафе «Дез аматёр» никто не откачивал, и его пожелтелый плакат с расписанием штрафов за пьянство в общественных местах был так же засижен мухами и никому не интересен, как постоянна и вонюча была клиентура.

Вся печаль города проявлялась вдруг с первыми холодными зимними дождями, и не было уже верха у высоких белых домов, когда ты шел по улице, а только сырая чернота и закрытые двери лавок – цветочных лавок, канцелярских, газетных, повитухи второго сорта – и гостиницы, где умер Верлен, а у тебя была комната на верхнем этаже, где ты работал.

До верхнего этажа было шесть или восемь маршей лестницы, и я знал, сколько будет стоить пучок прутиков для растопки, три перевязанных проволокой пучка сосновых щепок длиной в половину карандаша и вязанка коротких полешков, которые я должен купить, чтобы согреть комнату. Я перешел на другую сторону улицы, чтобы посмотреть, дымят ли на мокрой крыше трубы и как сносит дым. Дыма не было, и я подумал, что дымоход, наверное, отсырел, тяги не будет, комната наполнится дымом, дрова пропадут впустую, а с ними деньги, – и пошел под дождем дальше. Я прошел мимо лицея Генриха Четвертого, мимо старой церкви Сент-Этьен-дю-Мон, по продутой ветром площади Пантеона, свернул направо и вышел наконец на подветренную сторону бульвара Сен-Мишель и по нему, мимо Клюни и бульвара Сен-Жермен, добрался до площади Сен-Мишель, где знал хорошее кафе.

Это было приятное кафе, теплое, чистое, приветливое, и я повесил свой плащ сушиться, положил свою поношенную шляпу на полку над скамьей и заказал кофе с молоком. Официант принес кофе, я вынул из кармана блокнот и карандаш и начал писать. Я писал о Мичигане, и, поскольку день был холодный, дождливый, ветреный, такая же погода была в рассказе. И в детстве, и в юности, и взрослым я видел, как кончается осень, и писать об этом в одном месте было лучше, чем в другом. Это называется пересадить себя, так я думал, и людям иногда это так же необходимо, как другим растущим организмам. Но в рассказе ребята пили, мне тоже захотелось, и я попросил рома «Сент-Джеймс». Он показался вкусным в этот холодный день, и я продолжал писать, мне было хорошо, и добрый мартиникский ром согревал тело и душу.

В кафе вошла девушка и села отдельно за столик у окна. Она была хорошенькая, со свежим, как только отчеканенная монета, лицом, с гладкой благодаря дождю кожей и черными как вороново крыло волосами, наискось срезанными над щекой.

Я смотрел на нее, она меня беспокоила и очень волновала. Мне хотелось поместить ее в рассказ или еще куда-нибудь, но она села так, чтобы наблюдать и за улицей, и за входом, – я понимал, что она кого-то ждет. И продолжал писать.

Рассказ писался сам собой, и мне было трудновато поспевать за ним. Я заказал еще рома «Сент-Джеймс» и посматривал на девушку всякий раз, когда отрывался от письма или затачивал точилкой карандаш, с которого на блюдце под моим стаканчиком опадала кудрявая стружка.

Я увидел тебя, красотка, думал я, и теперь ты моя, кого бы ты ни ждала, и пусть я больше никогда тебя не увижу, ты принадлежишь мне, и Париж принадлежит мне, а я принадлежу этому блокноту и этому карандашу.

Я вернулся к письму, глубоко погрузился в рассказ и потерялся в нем. Теперь писал я, он не сам писался, и я уже не отрывал глаз от бумаги, забыл о времени, о том, где я, и больше не заказывал рома «Сент-Джеймс». Потом рассказ закончился, и я почувствовал сильную усталость. Я прочел последний абзац, поднял голову и посмотрел, где девушка, но ее уже не было. Надеюсь, она ушла с хорошим человеком, подумал я. Но мне было грустно.

Я закрыл блокнот с рассказом, засунул во внутренний карман и попросил у официанта дюжину португальских устриц и пол-графина сухого белого вина. Дописав рассказ, я всегда чувствовал опустошенность, было грустно и радостно, как после любви в постели, и я не сомневался, что получился очень хороший рассказ, хотя окончательно в этом уверюсь, когда прочту его завтра.

Я ел устрицы, отдающие морем, со слабым металлическим привкусом, смывая его холодным белым вином, так что оставался только морской вкус сочного мяса, пил сок из раковин и его тоже запивал прохладным вином; чувство опустошенности исчезло, я повеселел и стал строить планы.

Теперь, когда погода испортилась, мы могли на время уехать из Парижа туда, где вместо дождя будет падать снег между сосен, покрывать дороги и высокие склоны, и мы будем слышать его скрип под ногами, возвращаясь вечером домой. Под Лез-Аваном есть шале с чудесным пансионом, мы будем там вместе, с нашими книгами, и по ночам нам будет тепло в постели при открытых окнах, под ясными звездами. Вот куда мы можем поехать.

Откажусь от комнаты в гостинице, где я пишу, и останется только символическая плата за квартиру на улице Кардинала Лемуана. Я писал корреспонденции для газеты в Торонто и ожидал оттуда чеков. Писать для них я мог где угодно и в любых условиях, а деньги на поездку у нас были.

Может быть, вдали от Парижа я сумею писать о Париже, как писал в Париже о Мичигане. Не знаю только, не слишком ли это рано, потому что знаком с Парижем недостаточно. В любом случае мы можем по ехать, если захочет жена, – я прикончил устрицы и вино, расплатился и кратчайшей дорогой пошел домой, на холм Сен-Женевьев, под дождем, который был теперь всего лишь погодой, а не менял твою жизнь.

– По-моему, это будет чудесно, Тэти, – сказала моя жена. У нее была красивая лепка лица, и, когда она принимала решение, глаза ее загорались, а лицо освещалось улыбкой, словно она получила дорогой подарок. – Когда мы выезжаем?

– Когда хочешь.

– О, я хочу прямо сейчас.

– А когда вернемся, может быть уже холодно и ясно. Хорошо, если установится холодная ясная погода.

– Не сомневаюсь, так и будет, – сказала она. – И какой ты молодец, что придумал уехать.

2

Мисс Стайн наставляет

Когда мы вернулись в Париж, там было ясно, холодно и красиво. Город приспособился к зиме, на складе напротив нас продавали хорошие дрова и уголь, многие приличные кафе выставляли жаровни, так что ты не мерз на террасах. И в нашей квартире было тепло и уютно. Мы клали на дрова boulets – яйцевидные комья прессованной угольной крошки, и улицы были красивы в зимнем свете. Ты уже привык к виду голых деревьев на фоне неба, и приятно было гулять по промытым гравийным дорожкам Люксембургского сада под резким свежим ветром. Деревья без листьев казались красивыми, когда ты примирился с их наготой, и зимние ветра морщили при ярком свете воду в прудах и развеивали струи фонтанов. После гор все расстояния в городе казались короткими.

После тамошних высот здешние склоны были незаметны и даже доставляли удовольствие, и на верхний этаж гостиницы, где я работал, в комнату, откуда открывался вид на крыши и дымоходы с высоты холма, я тоже поднимался с удовольствием. Тяга в камине была хорошая, работать – тепло и приятно. Я приносил с собой жареные каштаны и мандарины в бумажных пакетах, ел каштаны, когда был голоден, ел маленькие оранжевые фрукты, бросая кожуру в камин и туда же выплевывая зернышки. А голоден был постоянно – от ходьбы, от холода и от работы. В комнате у меня была бутылка вишневой водки, привезенная с гор, и я наливал себе, подходя к концу рассказа или под конец рабочего дня. Закончив работу, я убирал блокнот или бумаги в ящик стола, а несъеденные мандарины – в карман. Если оставить их в комнате, они за ночь замерзнут.

Чудесно было спускаться по длинным лестничным маршам с сознанием, что сегодня поработал удачно. Я всегда работал до тех пор, пока что-нибудь не сделаю, и останавливался, когда еще знал, что будет происходить в рассказе дальше. Так я мог быть уверен, что смогу продолжить завтра. Но иногда, начиная новый рассказ, я не мог сдвинуться с места, и тогда садился перед камином, выжимал мандариновые корки в огонь и наблюдал, как вспыхивают голубыми искрами брызги. Вставал, глядел на парижские крыши и думал: «Не волнуйся. Ты мог писать раньше и теперь напишешь. Надо только написать одну правдивую фразу. Напиши самую правдивую, какую можешь». В конце концов я записывал одну правдивую фразу и от нее двигался дальше. И это уже было легко, потому что всегда находилась одна правдивая фраза, которую ты знал, или видел, или от кого-то слышал. Если я начинал писать замысловато, или к чему-то подводить, или что-то демонстрировать, оказывалось, что эти завитушки или украшения можно отрезать и выбросить и начать с первого правдивого, простого утвердительного предложения. Там, у себя наверх у, я решил, что напишу по одному рассказу о каждом предмете, про который знаю. Так я старался делать все время, когда писал, и это была строгая, полезная дисциплина.

<< 1 2 3 4 5 6 >>
На страницу:
2 из 6