Оценить:
 Рейтинг: 0

Мы не должны были так жить!

Год написания книги
2011
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 9 >>
На страницу:
6 из 9
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Вечер под видом совещания редакции проходил довольно тоскливо. Доклад о Феррере сделал сам Бартошек, и одна девица прочитала о погибшем герое свои незадачливые, но искренние стихи. Я перебрасывался с сидящим со мной рядом парнем замечаниями. Соседом этим оказался немногим старше, чем я, студент второго курса Коммерческой академии Йозеф Пик. Это был невысокого роста блондин, в довольно-таки потрепанном костюме. Мы оба сразу прониклись взаимной симпатией, и после окончания вечера вышли вместе.

Пик, с рвением неофита – сам он стал социалистом лишь недавно – начал тут же излагать мне основные положения социализма, должно быть, пересказывая содержание последних прочитанных им брошюр. Я, понятно, знал о существовании партий социал-демократов и национальных социалистов (о последней тем более, что сын ее основателя, Клофача, учился в «реалке», в классе, параллельном моему) но мое представление о их целях было вульгарно-мещанское, они, дескать, хотят уравнять всех. Такие понятия, как «классовая борьба», «буржуазия», «пролетариат», «эксплуатация», «прибавочная стоимость», и такие имена, как Маркс, Энгельс, Каутский, прозвучали для меня впервые настоящим откровением.

Мой новый друг, с которым мы тут же перешли на «ты», и которого я стал звать его уменьшительным именем Пепик, рассказал мне также о своей жизни. Он – сирота, отец, сцепщик, погиб от несчастного случая. Он живет один с матерью, которая получает лишь ничтожную пенсию, так как управление дороги лживо объявило, будто его отец, мол, был выпивши. Но мать подрабатывает стиркой, конечно, тайно, иначе ее лишат и тех нескольких крон. А он дает уроки и получает стипендию, потому что учится на «отлично». Я был тронут доверчивостью Пепика, и в свою очередь поведал ему все о своей жизни, о жизни всегда сытого сынка зажиточной, обеспеченной семьи высшего чиновника.

Узнав о моих националистических взглядах, Пепик очень огорчился. Он не то обещал, не то грозился убедить меня отказаться от них, стать интернационалистом, не придавать никакого значения национальности, вступить в студенческую организацию социал-демократической партии. «В следующий раз я дам тебе почитать чудесную книжку, которая откроет тебе глаза», – примерно так таинственно сказал он. Жил он неподалеку от мензы, в чердачной комнатке, вдвоем с его ласковой матерью. Я потом часто бывал у него, как и он у меня.

Книжка, точнее, брошюра в ярко-красной обложке, без переплета, которую принес мне Пик, оказалась чешским переводом «Коммунистического Манифеста». Привыкший не читать, а глотать художественные сочинения, я сначала было прочитал и это произведение чересчур быстро, но тут же убедился, что как следует не понял его, что у меня от него осталось лишь смутное общее впечатление, хотя и очень сильное. Идея наивная, романтическая, но непритворно честная, шедшая больше от сердца, чем от разума, навязчиво звала меня молодого всецело отдаться борьбе за освобождение человечества, за новое, справедливое устройство общества. Недовольный результатом первого чтения, я стал читать книгу второй раз медленно, но ряд мест все равно оставался для меня неясным. Мое самолюбие было задето: как же я, без чужой помощи разобравшийся в толстых учебниках высшей математики, не смогу как следует совладать с этой тоненькой, столь волнующей книжкой! Преодолев свою ребячливую гордость, я попросил Пепика разъяснить мне непонятные места, и мы незаметно стали перечитывать, или, собственно, изучать «Манифест» вместе. Однако оказалось, что и мой наставник не смог во всем разобраться, и, не смущаясь этим, предложил обратиться за разъяснениями к оканчивающему историко-филологическое отделение философского факультета Густаву Винтеру, его товарищу по социал-демократической организации. Так мы и сделали, и я впервые появился в ее помещении, состоявшем из двух беспризорных задних комнат канцелярии какого-то адвоката-партийца. Густав Винтер, на вид невзрачный, ничем не выделяющийся, очень близорукий молодой человек в очках, оказался редчайшим феноменом.

Он не только подробно, по-профессорски, с легкостью объяснил нам все трудные места. Это был настоящий полиглот. Оказывается, он в совершенстве знал все индо-европейские языки, не только славянские, германские, романские, но и кельтские, новогреческий, баскский, албанский и даже цыганский, изучал санскрит, и Бог знает еще какие языки. И все это в какие-то там 24 года! Я взирал на него, как на божество. С его и Пика помощью я быстро одолел это первое, попавшее мне в руки, фундаментальное марксистское произведение. И, конечно, никто из нас троих не поверил бы, что через 30 лет именно я напишу предисловие (я подписал его псевдонимом К. Арношт, как и некоторые другие свои работы) к новому, чешскому изданию «Коммунистического Манифеста», которое будет опубликовано в Москве во время Второй мировой войны в Издательстве иностранных рабочих.

В 1910 году социал-демократы, существовавшие в Чехии как партия уже с 1878 года, и ставшие постепенно многочисленной партией, располагавшей немалым числом депутатских мест в австро-венгерском парламенте и в других представительных органах, были идейно и организационно расколоты. Одна часть партии – если не ошибаюсь, составлявшая большинство – состояла из так называемых «центристов», другая, отколовшаяся как раз в этом году, называла себя «сепаратистами». И те, и другие были реформистами, добивались частных улучшений положения рабочих и трудящихся вообще в рамках капиталистического строя, чураясь даже мысли о его революционном свержении. А судьбу чешского народа они связывали с судьбой австро-венгерской монархии, которую хотели бы увидеть превращенной в своего рода федерацию более или менее автономных, национально управляемых земель с либеральной конституцией.

При всем этом, обе фракции сохраняли фразеологию «классовой борьбы», но именно лишь фразеологию. В области теории они придерживались бернштейнианства, этого противоестественного симбиоза марксизма с неокантианством, и его оппортунистического лозунга «движение – это все, цель – ничто». И вместе с тем между центристами и сепаратистами все же существовала разница, и не только организационная: центристы, входившие в единую общегосударственную партийную организацию как ее автономная часть, были более интернационалистами, чем совсем отделившиеся сепаратисты. Но зато последние были все же кое в чем менее оппортунистичны, в своих требованиях и средствах более революционны. Во всяком случае, все наиболее известные тогдашние чешские социал-демократические вожди – Соукуп, Немец, Модрачек – были правые.

Но в партии имелось и левое крыло, правда, организационно не оформленное. Левые были сильны среди молодежи, в том числе студенческой, а также среди социал-демократов немцев, обитавших в Судетах. Они ориентировались на Каутского, пока еще не проявившего свое позднейшее отступничество (тогда еще Ленин рекомендовал его книги в качестве популярных учебников марксизма). Среди левых выделялись Карл Крейбих, редактор газеты «Вперед», выходившей в городе Либерец, и Штрассср, брошюру которого по национальному вопросу Ленин положительно оценил. Чешских левых социал-демократов возглавлял Богумир Шмерал. Эти левые вожди до 1914 так или иначе, хотя и далеко не столь решительно и последовательно, как в Германии Карл Либкнехт и Роза Люксембург, выступали против империалистической войны. Впоследствии они приняли активное участие в работе Коминтерна. Крейбих, а в особенности Штрассер, иногда читали доклады для нас, социал-демократических студентов (Шмерал был больше рабочим трибуном), и здесь я познакомился с ними. А в 1945 году Крейбих припомнил меня. У нас установились дружеские отношения с этим замечательным, душевным человеком (он был на 9 лет старше меня), которые продолжались, конечно, и тогда, когда при Новотном он, как и многие другие ветераны партии, находился в опале.

Но я возвращаюсь к нашей дружбе с Пепиком Пиком. В спорах с ним я высказывал свои сомнения не столько относительно экономических и социальных основ марксизма, сколько по вопросам философии, в особенности этическим. Я брал под сомнение, способен ли человек, который ведь по Дарвину по самой своей природе эгоист, стать когда-либо подлинным социалистом, альтруистом, действительно смогут ли люди создать гармоническое общество, в котором навсегда прекратится борьба интересов между ними. Вероятно поэтому второй книгой, которую раздобыл для меня Пепик (может быть, по совету того же Винтера), была не какая-нибудь брошюра вроде «Наемный труд и капитал», «Заработная плата, цена и прибыль») и, конечно же не первый том «Капитала» и «Анти-Дюринг», с которыми я ознакомился гораздо позднее, а немецкий перевод «Этики» Спинозы.

Этот удивительный труд произвел на меня неизгладимое впечатление. Не знаю, правда, рассеял ли он мои сомнения в человеческой моральной природе. Однако его пантеистическое положение «Deus – sive natura» («Бог – то есть природа») как бы только камуфлировало его подлинно материалистическое содержание, и помимо меня, бывшего, сколько я помню, всегда атеистом, этот его псевдо-религиозный дух, этот «Amor Dei aeternitatis» («Вечная любовь к Богу») естественно переключался в благорасположение, в благожелательство, благоволение и благоговение к природе и к ее созданиям, прежде всего к человеку и человечеству.

В считавшейся левой студенческой социал-демократической организации, членскую книжку которой, без всяких формальностей мне вручили весной того же 1910 года, мы много и страстно дискутировали, должно быть, довольно бестолково, вразброд, так как некоторые из нас увлекались самыми различными идейными течениями – Толстым, Бакуниным, Кропоткиным, Ландауэром, Вейнингером. Но, тем не менее, зерна материалистического, а затем и диалектико-материалистического мировоззрения, посеянные первыми усилиями Пика и Винтера и тех сочинений классиков марксизма и его популяризаторов, которые я прочитал, постепенно, в течении четырех лет, давали свои всходы. На лекциях по философии профессоров-идеалистов, при чтении обязательной классической философской литературы, я смог теперь относиться ко всему этому критически. И со свойственной мне несдержанностью, я то и дело на семинарах, во время коллоквиумов и экзаменов, резко высказывал свое несогласие с преподанными нам концепциями. И это сходило мне с рук, не отражалось на отметках. И только один из профессоров, Радл, проявил ко мне свое недоброжелательное отношение. Я чересчур досаждал ему.

Еще один социал-демократ, года на три старше меня, оказал на формирование моих взглядов значительное влияние. Это был Дончев, черноглазый и черноволосый болгарин, родом из Тырново, студент старших семестров архитектурного факультета чешского политехнического института. Он считал, что силу можно преодолеть только силой, а не словами, какие бы они не были прекрасные. Должно быть, он просто воспроизводил взгляды своей революционной партии «тесняков», близкие к большевистским.

Что до меня, то от этих большевистских взглядов на революционную роль я не отказался и не намерен пересматривать их. Сам ход современной истории подтвердил незыблемость истины, что – за редчайшими исключениями таких «перебежчиков» от буржуазии к пролетариату, какими были как раз Маркс, Энгельс и Ленин, – капиталисты добровольно, под влиянием одних лишь доводов разума, справедливости, морали, никогда не откажутся от власти, от своих привилегий, от того грабежа, который они осуществляют ежечасно, и что только сила (или реальная угроза силы) в состоянии принудить их к этому. Однако наученный горьким опытом жизни я понял и другое, чего тогда не заметили не только такие, как я, но и умы, несомненно более прозорливые. Применение силы в борьбе против силы неизбежно вызывает явления, подходящие – выражаясь языком кибернетики – под категорию «обратной связи». Свергающие посредством насилия насилие, точнее, руководящие этим свержением, – сами становятся насильниками, применяя его теперь, чтобы приобрести и закрепить власть и привилегии для себя лично, для своего сословия, для своей касты.

Но каков же тогда выход? Я не знаю его, и не собираюсь предлагать какие-то рецепты. Конечно, я был бы счастлив, если бы знал их, уже потому, что это избавило бы меня от мучительного отчаяния, в которое, не скрою, впадаю иногда, думая о будущем человечества вообще, а конкретно, по-человечески, о том, которое ждет моих внуков. Неужто и они будут жить в такой же неволе, как жили мы, переносить столько – а возможно еще больше – бедствий, мучения, горя, как перенесло мое поколение? Но эти настроения безнадежности не доминируют у меня. Я сознаю, что несмотря ни на что, развитие человечества – хотя и возмутительно медленно, с зигзагами и флюктуациями регресса – в целом все же прогрессивно, причем не только в научно-техническом, но и в социальном и моральном отношении. И если не через десятилетия, то через столетия (разумеется, если оно прежде самое себя не истребит), человечество сумеет организовать подлинный коммунизм на Земле. Это не просто мое желание или вера, а вытекает из объективных закономерностей развития.

Мы, студенты, хотя и не скрывали свою принадлежность к партии, все же, по понятным причинам, и не афишировали ее. Так, я даже не счел нужным оповестить об этом своих домашних, не желая еще больше усиливать конфликт с отцом, возникший из-за моего еврейского национализма. Кстати сказать, Пепику так и не дали убедить меня, что социал-демократ будучи интернационалистом, руководствуясь лозунгом «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», не может в то же время бороться за свободу еврейской нации, за ее освобождение. И я продолжал по-прежнему поддерживать свои дружеские контакты с баркохбанцами, читать на иврите литературу – Бялика, Черныховского и других – и преподавать этот язык. Вместе с тем, я прилежно читал партийную прессу и литературу, участвовал активно во всех мероприятиях партии.

В 1911 году в Австро-Венгрии социал-демократы развернули кампанию борьбы за восьмичасовой рабочий день – общегосударственную всеобщую забастовку, массовые демонстрации – причем в них участвовали, по меньшей мере, в Праге, и анархисты, и чешские национальные социалисты и даже христианские социалисты, а также и еврейские по-алейцион – все, чехи, немцы и евреи, безразлично. Мы, социалистические студенты, конечно, также приняли в ней участие, с красными гвоздиками в петлице (это была эмблема нашей партии в отличие от красно-белых гвоздик – эмблемы национал-социалистов). Демонстрация была очень внушительная, хотя и вполне мирная. «Нарушение общественного порядка» сводилось к походу по мостовым самых широких улиц, на несколько часов задержавшему движение транспорта, к транспарантам с не слишком уж революционными лозунгами, к красным и красно-белым национальным знаменам, и к пению партийных, революционных песен. Полиция стушевалась, хотя ее конные отряды стояли в прилегающих улицах, и войска в казармах были приведены в боевую готовность. Но порядок удерживали сами наши люди, с красными повязками на рукаве. До столкновений с властями не дошло. А в результате этих демонстраций, проходивших во всех больших городах страны, восьмичасовой рабочий день был узаконен.

Участие в подобных волнующих массовых акциях, к которым принадлежали и ежегодные первомайские демонстрации, подкрепляли, понятно, мою привязанность к рабочему движению, так сказать, со стороны чувства, в то время как чтение, да и дискуссии, укрепляли ее со стороны разума. Но своими чувствами я был ведь и раньше подготовлен к участию в освободительной борьбе. Мое романтическое увлечение сначала чешским, а затем еврейским освободительным стремлением, послужили своего рода подготовкой к этому. Да и почти вся передовая чешская литература непременно содержала в себе мотивы то более, то менее острого протеста не только против национального, но и против социального угнетения народных масс, примером чему служило, скажем, сочинение Божены Немцовой «В замке и под замком». Я уже упоминал о стихах Морриса Розенфельда, но я прочел – конечно, в переводе – и «Мать» Горького, а главное долгое время прямо-таки жил под впечатлением «Силезских песен» Петра Безруча.

В конце июля 1914 года я собирался в дорогу – провести двухнедельный отпуск, полученный в Обсерватории, в южной Чехии, в небольшом живописном городе Крумлове, славящемся своим замком, у своего нового друга Клингера, с которым мы были одногодки, пригласившего меня погостить у него. Клингер изучал историю в пражском немецком университете, был баркохбанцем, и так называемым «культур-сионистом». Он был сторонником полу-анархического, полурелигиозно-толстовского социализма Ландауэра, противником политического сионизма. Он не соглашался с тем, чтобы евреи в Палестине создали государство, куда перенесли бы все то свинство, которое существует во всех государствах повсюду. Он представлял себе их живущими там свободно, в своего рода утопических сельскохозяйственных фаланстерах.

Я охотно принял его приглашение, тем более охотно, что мне очень нравилась его сестра Магда, милая девушка, только что окончившая гимназию. Я познакомился с ней в Праге, куда она приехала к брату со своим отцом, начальником железнодорожной станции в Крумлове. Я стал ухаживать за ней. Как и сам Клингер, и как тогда многие еврейские юноши и девушки, Магда изучала иврит, но вряд ли поняла бы меня, если бы я вздумал объясниться ей в любви на языке «Песни песней». Впрочем, так далеко у нас еще дело не успело зайти, не вышло ничего и из моей поездки. Надвинулись тревожные предвоенные дни.

Часть вторая. В войне и в революции

Муштра

29 июня в столице Боснии, в Сараеве, сербский студент Гаврила Принцип убил Франца Фердинанда д’Эсте, наследника императора, и его жену. Ровно через месяц после сараевского убийства начались военные действия, после чего, три недели спустя, русские войска вторглись в Галицию.

Была объявлена всеобщая мобилизация, и вскоре, как и сотни тысяч других молодых людей моего возраста, я получил повестку, предлагавшую явиться на призывной пункт. Призывная церемония была проще простого. Раздеться догола. В длинной шеренге, держа в руках всю свою одежду, подойти к столу призывной комиссии. Здесь военный врач, приложив стетоскоп к твоей груди, в одну минуту «осмотрит» тебя. И если ты только не калека, непременно произнесет: «Годен!» Фельдфебель, сидящий за столом, запишет и выдаст направление в полк, куда ты приписан. Мне выпал 91 пехотный, дислоцированный в Чешских Будейовицах. Его солдат прозвали «попугаями» из-за ярко-зеленых петлиц. Как окончивший среднюю школу с аттестатом зрелости, я числился «вольноопределяющимся». Одно это название звучало издевкой. Какие мы были «Freiwillige»?!

Ведь как и все прочие, я попал на военную службу не добровольно. Разница состояла в том, что в мирное время срок ее был ограничен одним годом вместо трех, и что вольноопределяющихся готовили в офицеры запаса. Но это звание дало мне тут же и другую льготу. Мне не пришлось отправиться в полк в вагоне для скота, битком набитом другими призывниками; мне выдали удостоверение, по которому в вокзальной кассе отпустили бесплатно проездной билет третьего класса.

На сборы полагалось 24 часа. Но ехать надо было уже солдатом, в мундире. Его выдавали в казармах в Дейвицах. Там я и получил его: синий, мешкообразный, громадный, не по росту. Многие давали срочно перешивать эти мундиры, превращать их даже в щегольские. Но я этого не сделал. Не то что война, но военная служба и все, связанное с ней, было мне ненавистно. Хотя, конечно, не так отчетливо, как теперь, но все-таки, как левый социал-демократ, я хорошо понимал, что война ведется в интересах, чуждых трудящемуся народу, что пользу из нее желают извлечь заводчики, фабриканты, банкиры, генералы любой воюющей нации. За что должны умирать такие, как я, все равно чехи ли, немцы, евреи, поляки или мадьяры, и почему мы должны убивать таких же, как я, сербов и русских? Австро-Венгрия, что ли, «отечество», которое мы должны защищать? Мстить миллионам за то, что террорист убил одну супружескую пару?

Я вышел из ворот казармы в этом нелепом мундире, обутый в жесткие, тяжелые, какие-то сморщенные военные башмаки не по ноге. Словно пугало со свертком своего штатского платья подмышкой, стал спускаться по склону Летненского парка к Влтаве. Настороженно озирался кругом, – при выдаче мундира нас предупредили, что мы должны отдавать честь каждому встречному военному чину, в противном случае нам угрожает наказание. Был сияющий солнечный августовский день, и «стобашенная» Прага во всей своей красе простиралась передо мною. Я уселся на скамью, чтобы – возможно, в последний раз, как я думал – полюбоваться этим видом, проститься с ним. Сегодня вечером предстоит тяжелое прощание, с мамой, с Рудольфом, с Мартичкой, с бабушкой. Потом уеду ночным поездом, а там – офицерская школа, краткосрочная по условиям военного времени, а потом на фронт, где разгул смерти.

В будейовицких Марианских казармах, мрачными сводами своих помещений напоминавших монастырь, началась наша муштра. Наши мундиры снабдили отличающими нас от простых солдат нашивками. Мы составляли особый взвод – офицерскую школу. По ее успешному окончанию производили в младший офицерский чин – в «кадеты». Учебная нагрузка была зверская. Это были сплошные марши с тяжелейшим коричневым ранцем из телячьей кожи за спиной, винтовкой со штыком, патронами. Упражнения в поле, излюбленные унтеров, глумившихся над нами, «белоручками» – бег на месте, вновь и вновь броски плашмя в грязь. И, конечно, стрельба по цели из винтовки, пулемета, пистолета, разборка, чистка и сборка оружия. Но, пожалуй, больше, чем все это, обращалось внимание на бесконечную чистку до блеска медных пуговиц на мундире, а в особенности, значка с инициалами Франца Иосифа на нескладном кепи, и на заправку по форме коек, на которых мы спали. Конечно, нам читали и лекции по различным предметам военного дела, но в большинстве они были устаревшие, рассчитанные на маневренное ведение войны, между тем она вскоре приняла вид войны позиционной, а ее стратегию, тактику, ее практические окопные приемы мы в нашей школе не изучали.

Национальный состав нашего полка был весьма пестрый: солдаты принадлежали ко всем национальностям «лоскутной» империи. Здесь имелись чехи и немцы (большинство, поскольку полк в основном рекрутировался в Чехии), затем словаки, поляки, украинцы (их тогда называли русинами), хорваты, сербы и словенцы, мадьяры, румыны и итальянцы, евреи и цыгане. Каждый говорил на своем языке, – настоящее вавилонское столпотворение’ Но кадровые офицеры были почти все немцы, и командным языком был немецкий. За исключением некоторых, чисто немецких и чисто мадьярских полков, почти все другие имели смешанный состав. Правительство хотело этим предотвратить измену. Этот расчет не был лишен основания. Пражский 28 пехотный полк, в значительной степени состоявший из чехов, попав на русский фронт, не только без боя сдался в плен, но и стал ядром чехословацких легионов, боровшихся против Австро-Венгрии.

Что собой представляли офицеры нашего 91 полка? Почти с фотографической точностью, лишь слегка шаржируя, их вывел другой солдат этого полка, Ярослав Гашек, в своем бессмертном «Швейке», причем под их настоящими фамилиями. Всех их – обер-лейтенанта Лукача, кадета Биглера, фельдкурата Катца и других, я застал в живых, каждого по-своему бесчинствовавших в Марианских казармах. По вечерам в большом зале, который когда-то мог служить монастырской столовой, лежа на своих топчанах, мы жадно слушали передаваемые вполголоса солдатами «старожилами» не рассказы, а легенды о них. О том, что здесь служил такой солдат Гашек, пражский писатель, – его недавно угнали на фронт с очередным маршевым батальоном. Хитрющий парень, притворявшийся дурачком. Он изводил офицеров, доводя выполнение любого приказа до несуразности. И придраться к нему нельзя было! И сыпались одна историйка смешнее и перченее другой. А мы, уткнув голову в набитую соломой подушку, еле сдерживали взрывы сотрясавшего нас хохота. Вот это и была моя вторая встреча с Гашеком.

Но вот, наконец, нашу школу построили в казарменном дворе, и полковник, ее начальник, сидящий верхом на лошади, объявил о ее окончании, произнес короткую патриотическую речь и зачитал список произведенных в младший офицерский чин кадета. Среди немногих, не названных в этом перечне, оказался и я, получивший лишь звание «кадет-аспирант», звание промежуточное между старшим унтерофицерским и младшим офицерским. Как мне уже на фронте строго конфиденциально сообщил командир нашего взвода лейтенант Блак, молодой, веселый венец, «прокурист» – коммерческий представитель какой-то фирмы – я не был допущен в избранное общество господ офицеров потому, что в списке, возле моей фамилии, значилась пометка «subversiv» – «неблагонадежный». Ясно, что это произошло по донесению тайной полиции о моей партийной принадлежности, не просто к социал-демократам, которые в своем большинстве считались вполне «надежными», а к левым.

Став кадет-аспирантом с соответствующими петлицами, звездочками и нашивками, я, как уже сказано, попал в высший ранг унтер-офицеров, сразу перескочив все их низшие чины. Это, понятно, не могло расположить их ко мне. Особенно фельдфебелей, для которых военная служба была профессией (они служили 6 лет, после чего получали право открыть «трафику» – табачную лавчонку: продажа табачных изделий была государственной монополией), почти без исключения грубых, невежественных людей. Они брали взятки (продовольственные посылки) от имущих простых солдат и садистски издевались над неимущими. Нас, «образованных господ», они ненавидели, но вместе с тем и побаивались. Ведь чем черт не шутит, вдруг мы можем оказаться их начальниками.

Мне поручили заняться обучением следующего, только что прибывшего пополнения новобранцев, и я действительно провел с ними несколько дней в этих мучительных занятиях, ставших особенно неприятными в дождливую, слякотную погоду поздней осенью. Однако не прошло и недели, как мне объявили, что я зачислен в маршевый батальон, который вот-вот отправится на фронт. Обещали предоставить двухдневный отпуск для поездки в Прагу, проститься с семьей. Но через день такие отпуска были отменены, дали нам всего-навсего «увольнительную» на 4 часа. Что поделаешь! Домой я написал длинное прощальное письмо, а эти свободные часы решил использовать для поездки в близкий Крумлов – всего каких-нибудь 30 километров на юг от Будейовиц – чтобы увидеться с Магдой. Она переживала большое горе. Мобилизованный в самые первые дни войны, ее брат и мой приятель Клингер, пропал без вести. (Как выяснилось позднее, его убили в первом же бою.) Понятно, что при таких обстоятельствах, моя поездка не могла ободряюще повлиять на мое настроение. Она происходила второпях, чуть ли не с поезда на поезд. С Магдой и ее отцом мы простились, и больше я их никогда не видел и не смог узнать ничего о их дальнейшей судьбе. Вероятнее всего, они погибли от руки нацистов.

Как было типично для австрийского императорского и королевского «шлендриана», наша отправка на фронт со дня на день откладывалась. То оказались какие-то недостатки в амуниции, то на складе обнаружили хищение, – нехватку нужного количества мясных консервов, входивших в «железный рацион» солдата, то у железнодорожников получались неполадки с эшелоном. Но все это время, днем и ночью, в течение нескольких суток, мы находились в мобилизационной готовности, в нервном напряжении, офицеры и унтера суетились, вокруг царила неописуемая суматоха. Нас уже привели к присяге, «на суше, на воде и воздухе воевать не щадя живота своего за любимого императора и его августейшую семью». Фельдкурат Катц отслужил положенную полевую мессу (вроде «последнего причастия»), а мы все еще в Марианских казармах. Все же, в конце концов, под моросящим дождем пополам со снегом наш батальон прошел ранним утром парадным маршем через город на вокзал. Будейовицы, тогда с довольно большим процентом немецкого мещанского населения, провожали нас восторженно, с криками: «Jeder Schuss ein Russ[2 - Каждый выстрел – один русский (нем.).]» А офицерам преподносили букеты астр, солдатам же сигареты и шоколадки. Но было и немало горя – плакали подружки солдат.

Нас напихали в вагоны с надписью «8 лошадей или 40 человек», и по команде «Запевай!» с нар, где мы разместились, раздалось пение, не очень стройное, и не всегда вполне пристойное.

Фронт и контузия

Вот мы двинулись, но неизвестно куда. На сербский или на русский фронт? Этого не знал даже командир батальона. Поезд продвигался медленно, то и дело останавливался, как будто раздумывая, куда ему направиться дальше. В Линце, столице Верхней Австрии, ночью нас ждал обед, но, конечно, совершенно остывший. И лишь когда на какой-то станции в Венгрии поезд повернул решительно на север, что я сразу определил по компасу, мы все облегченно вздохнули. Значит, нас посылают на русский фронт, а не на сербский, пользовавшийся самой дурной репутацией. Не говоря уже о свирепствующих там эпидемиях и жесточайшем голоде, который ждал каждого, попавшего в плен, самих сербов изображали как стрелков, чьи пули, словно заколдованные, убивают, вылетая неизвестно откуда, и как дикарей, истых головорезов, которые не берут пленных, а убивают их, и даже раненых приканчивают своими кинжалами. По сравнению с ними русские были просто добрыми малыми.

В то время фронт проходил по северному склону Карпат. Русская армия, стоявшая в восточной Галиции, пыталась прорваться отсюда через карпатские перевалы и ущелья в Венгрию. И наш батальон направлялся на подкрепление австро-венгерских войск, оборонявших эти горные перевалы. Три мадьярских географических названия я отчетливо припоминаю – Такшань, Мезе-Лаборч и Шаторайяуйхей. Именно Такшань назывался тот полустанок, до которого нас доставили на следующие сутки. Когда мы выгрузились, то услышали отдаленную канонаду, отсюда мы направились походным порядком дальше на север. Дорога вела через заснеженные буковые леса. И с возрастающим трудом, тяжело нагруженные, мы поднимались все выше в гору. После несколькочасового похода мы добрались до селения, по-видимому, это и было Мезе-Лаборч, расположенного на склоне над долиной. Здесь стрельба слышалась, как казалось, совсем близко.

Наступила ночь, и нас разместили в жалких избах и покосившихся сараях нищего украинского племени гуцулов-лесорубов. Теперь они почти без остатка покинули свои убогие жилища, бежали от ужасов фронта. А те немногие, которые остались, какой вид был у них! Ребятишки в одних рубашонках босые бродили по снегу, выпрашивая у нас хлеба. Полуголые, кормящие грудью женщины, старики в лохмотьях. В избе – посредине очаг, в крыше дыра, куда уходит дым, черные от сажи стены, глиняный пол, стол, скамьи, тряпье и овчины вместо постели – вот и вся обстановка. Тут же с людьми живут и козы. Грязь и вонь неимоверные. А все это – в центре Европы, в XX веке! И за сохранение такой «культуры» мы должны проливать нашу и чужую кровь…

На сеновале я – разумеется, не раздеваясь – заснул, как убитый, но, как мне показалось, тут же проснулся. Не дожидаясь рассвета, нас подняли, и мы двинулись на передовую позицию. В этот ранний час в лесу было так тихо, словно и войны никакой нет. И мы двигались осторожно, чтобы не спугнуть эту тишину, стараясь не греметь ничем металлическим – винтовкой, штыком, лопаткой для рытья окопов, котелком. И следили, чтобы, боже упаси, никто не смел зажечь спичку, закурить. Благополучно, не наведя на себя внимание противника, мы добрались до начала хода, ведшего в окопы. А потом по нему гуськом достигли первой линии. Здесь мы сменили промерзших, давно дожидавшихся нас земляков, солдат того же нашего 91 полка. Они ушли в Такшань отдыхать. Смена происходила бесшумно, команды передавались шепотом, от человека к его соседу. Так и началась моя фронтовая жизнь.

Этот первый фронтовой день сохранился у меня в памяти. Окопы все в снегу были хоть и тесные, но глубокие. Они казались надежной защитой от пуль. Как положено, я проверил, как расставлены солдаты, знают ли, как себя вести. Затем побывал в укрытии командира нашего первого взвода лейтенанта Блака. Оно находилось тут же за окопом, соединялось с ним коротким ходом. В этом укрытии помещались и связисты. Было холодно, зябко, сыро, но мороз пока был небольшой. Но вот, не успели появиться первые солнечные лучи – а этот зимний день выдался пригожим, на небе ни одной тучки – как началось. Все вокруг загудело, сотрясалось, над нашими головами стали проноситься снаряды. И откуда-то издали с противоположного хребта, поросшего такими же буковыми лесами, оттуда, где находились окопы русских, началась беспорядочная винтовочная стрельба. Иногда она сопровождалась стрекотанием пулемета. Пули, как правило, ударялись в высокую, достаточно мощную насыпь перед окопом, поднимали небольшие фонтанчики глины и снега, но вреда нам не причиняли.

Однако иногда шальная пуля все же рикошетом попадала и к нам в окоп. Были раненые и даже двое убитых. Вскоре мы все пропахли порохом, смрадом, тем «дымом сражения», который романтики столь часто и столь лживо опоэтизировали. К счастью за весь этот первый день не было ни одного попадания снарядов в наши окопы. Русская артиллерия почему-то недостреливала. Не стану скрывать, что я, как, вероятно, все мы необстрелянные, испытывал страх. Я «кланялся» перед каждой жужжавшей где-то пулей, и содрогался от завывания и взрыва шрапнели и гранат.

Казалось, что этому дню не будет конца. Но стемнело, повалил густой снег, и хотя перестрелка все еще продолжалась, наши полевые кухни храбро подвезли нам питание – хлеб, горячий жирный суп, сладкий черный «кофе» с несколькими каплями рома – и на душе стало как бы легче. А постепенно затихли и выстрелы. И тогда, наконец, свернувшись калачиком, тщательно закутавшись в наши не очень теплые синие шинели, мы заснули тревожным сном.

И так продолжалось не то неделю, не то десяток дней подряд. Вдобавок, в последние дни русская артиллерия, как видно, пристрелялась. Но как сказано в коране: «Куллу интагаи» – «Все проходит». Проходит не только хорошее, увы, слишком быстро, но и плохое, хотя, на беду, уж очень медленно. Прошла и эта маета. Нас сменили, и мы перебрались в Такшань, на пару-другую дней, чтобы отдохнуть, отоспаться, обогреться, а потом снова туда же, в наши окопы. В блаженной уверенности, что с утра отмоемся в полевой бане при санбате и что там произведут дезинфекцию нашего белья и мундира, я улегся спать на том же сеновале. Наконец-то, я даже смог разуться и отчасти раздеться. Ну и высплюсь же я!

Но не тут-то было! Правда, баню нам устроили, причем даже не назавтра, а этой же ночью, но совсем другую, чем мы ожидали. А от неразлучных спутниц войны, вшей, этих крохотных кровожадных бестий, которые, заражая нас сыпняком, пуще пуль и осколков, сеют смерть, на сей раз я так и не избавился. То исчезая по временам, то вновь появляясь, они мучили меня всю войну, и в плену, а затем снова решительно заявили о себе и в гражданскую войну.

Только что я успел зарыться с головой в вонючее, прогнившее сено, как вскочил, ошалелый. Кругом светло, как днем, стоит оглушительный грохот, снова и снова бабахают снаряды, слышны вопли, истошные крики, ржанье лошадей, гиканье. Хаты и сараи гуцулов пылают. И хотя мой сеновал пока цел, оставаться в нем нельзя. Хватаю винтовку и, кое-как спросонья напялив на себя вещи, выскакиваю наружу. Что тут творится! Настоящая классическая паника, массовый психоз, как он описан в учебниках психологии. Обезумевшие от страха люди знают только одно: спасти свою жизнь, бежать от огня, от этой пальбы. Организованность, разумный порядок, дисциплина – ничего этого нет и в помине, один только животный страх. Безумие одинаково охватило офицеров, как и солдат – бежать, бежать!

Неширокая дорога вилась по склону – справа над нами гора поднималась вверх, слева глубокий обрыв в долину. Смятение, давка, столкновения, ругань не прекращались. То и дело застревал какой-нибудь лафет, чуть ли не опрокидывалась повозка, спотыкалась лошадь, угрожая свалиться в пропасть. Вместе со здоровыми бежали легкораненые. Какой-то офицер, стегая направо и налево своим хлыстиком, пробивал себе дорогу. Были и такие господа, что угрожали пистолетом. И хотя снаряды не попадали на эту часть дороги, близкая канонада не стихала. Более того, где-то там начали строчить очереди «максима», русского пулемета, особый звук которого мы уже научились различать. И все это в освещении зарева горящих Такшань. Что же случилось с остатком несчастных их жителей, с этими детишками, женщинами, стариками? Но не успел я подумать об этом, как все прекратилось – я потерял сознание.

От чего я очнулся – не знаю. Над собой увидел ясное зимнее небо, – серп луны, – снег блестел. Вокруг царила волшебная тишина. Я чувствовал себя хорошо, нигде ничего не болело. Но тут я вспомнил о только что пережитом кошмаре. Не сон ли мне приснился? Или я сплю теперь? Первое, чего я хватился, была моя винтовка. Ее нет со мной. Где же она? Я понял, что лежу навзничь в каком-то сугробе, хотел подняться, но не смог, почувствовал невыносимую боль в спине. «Что это, неужто ранило? Где я? И почему такая тишина? Я лежу здесь целые сутки, и весь этот хаос на дороге уже прошел? А, может быть, я уже по ту сторону фронта, и если ранен, то меня подберут не наши, а русские санитары?» Такие примерно мысли проносились у меня в голове, и причудливо смешивались с другими: «Недавно был мой день рождения, мама, наверно, всплакнула, вспомнив обо мне. А скоро рождество. Новый год – 1915-ый, – где я встречу его? А где встретят его те гуцулы, или нет, они ведь православные, он у них, кажется, в другое время…»

Насильно я отделался от этого бреда и, превозмогая боль, поднялся на четвереньки. И первое, что я к неописуемой радости увидел, была моя винтовка. Всего в каких-нибудь десяти шагах торчала она надо мной в снегу. Я попытался доползти до нее, но не смог. Туго стянутый поясом, ремнями, нагруженный «теленком», патронташами, я сразу же обессилел. Попытался расстегнуть все, сбросить с себя, но это не выходило. Тогда я догадался – вытащил из-за пояса штык – он имел у меня вид острого двустороннего ножа – и начал перерезать им ремни. Это было чертовски трудно, на это ушло немало времени. Наконец мне удалось добраться до винтовки. Используя ее как палку, я поднялся на ноги, и стал медленно карабкаться вверх, бродя в глубоком снегу, то и дело останавливаясь, чтобы передохнуть, туда, к роковой дороге. До нее оставалось двадцать метров, не меньше. Каково же было мое изумление, когда я увидел, что на ней все то же безумное движение, продолжается то же паническое бегство. Только теперь все происходило беззвучно, как в кинематографе (тогда ведь все фильмы были немые). И тут только я догадался, что со мной случилось. Я оглох, меня оглушило взрывной волной, которая и сбросила меня под откос, благо в глубокий снег. И я, должно быть, контужен, возможно, поврежден позвоночник. Какая-нибудь заблудившаяся на дороге граната все это наделала. Вот откуда эта дикая боль в спине.

Я влился в этот поток, и опираясь на винтовку, ковылял дальше. Проезжала повозка с красным крестом, и я попросился подвезти меня. Сначала мне грубо отказали, но потом молодой врач сжалился и приказал меня посадить. Но тряска была ужасная, боль от нее нестерпимее, и я решил добраться до первого полевого госпиталя пешком. И добрался. Под самой горой была большая палатка, перевязочный пункт. Врач осмотрел меня. Никакого ранения или контузии позвоночника не оказалось. Зато были порваны мускулы на животе, который уже успел вздуться, как у беременной. Была поражена симпатическая нервная система, от этого резкие боли в спине. Мне сделали перевязку, туго забинтовали живот. Врач спросил, когда я в последний раз принимал пищу, и, узнав, что давно – ни перед отходом из окопов, ни после прибытия в Такшань нас не накормили – поздравил меня: «Ваше счастье. Иначе, с полным кишечником – верный перитонит и смерть. Не смейте ничего есть. Только пить можно». Мне предложили подвезти меня, но не лежа (мест не хватало для тяжело раненых) и, зная уже, что это значит, я отказался. С этим напутствием голодать, я поплелся дальше, к железной дороге, где меня должен был подобрать санитарный поезд.

<< 1 2 3 4 5 6 7 8 9 >>
На страницу:
6 из 9

Другие электронные книги автора Эрнест Кольман