Ослабление Отца угрожает небу и великим лесам; когда уходит Афродита, море становится мутным; когда Арес перестает предводительствовать войнами, они оборачиваются живодерней; меч становится топором мясника.
В конце эпохи, когда считалось похвальным содействовать гибели собственного народа, не приходилось удивляться, что и язык лишали корней, причем в первую очередь в Эвмесвиле. Утрата истории и упадок языка взаимообусловлены; эвменисты тут постарались. Они считали себя призванными, с одной стороны, содрать с языка живую листву, а с другой – придать авторитет низкому жаргону. Так, под предлогом облегчения языка они отняли его у народа, а с ним и поэзию, выставив поверху свои рожи.
Атака на зрелый язык и совершенную грамматику, на письмо и знаки образует часть упрощенчества, вторгшегося в историю под видом культурной революции. Первое мировое государство бросило свою тень на будущее.
* * *
Ну, это уже позади. В этом отношении мы уже свободны от желаний и воли и можем судить непредвзято, если, конечно, способны судить. Я считаю, в Эвмесвиле такое под стать Виго, Бруно и Тоферну. Они трое при всех своих различиях способны вести разговор, не прибегая к расхожим банальным фразам. Ведь у нас сейчас повсюду возникает впечатление, что на вопрос отвечает не личность, а стая. Правда, есть и возвышенные платформы, как у моего папеньки, с другой же стороны, этакие донные камбалы, объединяющиеся в секты.
Всем троим свойственна непосредственная укорененность в мифе, который они, в отличие от психологов, не стерилизуют и не обмирщают. А потому способны проверить богов на их сущность. Отдаляясь от современности, они приближаются к основам, определяющим повторение событий.
По Виго, мировое государство есть перманентная утопия, изображать которую носителям истории более или менее удается.
«Как своего рода голод это заложено уже в естественной истории, скажем в образовании гигантских молекул. Конечно, таким молекулам в большей степени угрожает распад – возможно даже, они суть его предзнаменование. Чем больше расширяется государство, тем сильнее оно зависит от равенства; равенство же достигается ценой сущности».
Одновременно он рассматривает стремление к максимальному размеру и необходимо следующему за ним распаду как некую пульсацию:
«Уже медузы движутся за счет того, что попеременно расправляют и складывают свои зонтики. Так и в истории жажда достичь огромного размера сменяется стремлением к разделению. Старый Поджигатель давно знал, а мы постигли на собственном опыте, что мировое государство достигает своей кульминации и вдруг рассыпается в прах. Левиафану установлены не столько пространственные, сколько временные границы».
* * *
Я уже упоминал пристрастие Виго к временам упадка. Оно относится не так к декадансу, как к поздней зрелости высоких культур, наступающей после первых заморозков. Поэтому для него Афины и Фивы «более велики», нежели «мировая империя Александра», – он вообще любит города-государства:
«В них кристаллизуется ландшафт, тогда как империя истощает их и низводит до уровня провинции. Малая Азия до Александра и еще при сатрапах была сказочной страной. Геродот и даже Овидий дают нам представление о ней».
Впрочем, Александр по праву носит титул Великого:
«Вероятно, его величие выступало бы отчетливее, если бы ограничивалось человеческими качествами. В нем преобладала не столько историческая, сколько божественная власть. Именно поэтому он одним из последних вошел в мифологию».
«А Христос?»
«Здесь мифа уже нет».
В борьбе диадохов Виго тоже видел единственность, уникальность, характерную для Александра. Она являет собой образец судеб великих империй. Он высоко ценил Эвмена[28 - Видимо, имеется в виду Эвмен (Евмен) – полководец и секретарь Александра Великого, участвовавший в поджоге персидской столицы Персеполя.], грека на македонской службе, нашего с ним любимого диадоха. Эвмесвиль носит его имя; всякие другие ссылки на него суть проявление плебейского высокомерия.
«Когда распадается великая империя, как после смерти Александра, старые племена снова стремятся отделиться, ссылаясь на свою особость. Однако они утратили и ее, поскольку прошли через жернова империи, подобно зерну, прошедшему через жернова мельницы. Они сохраняют лишь свои имена, как греческие города при римском владычестве. Но Александрия расцветает.
Там культура сохраняется не в крови, а в голове. Начинается время ученых-универсалов, лексикографов, знатоков и собирателей. Растут в цене древности и произведения искусства. Отголоски заметны и в Эвмесвиле. Этот интерес напоминает интерес к миру животных, возникающий как раз тогда, когда начинается их вымирание. Так сияют крыши на закате».
* * *
Так считает Виго. Я цитирую его по памяти, в общих чертах. Как историк Виго видит цикличность движения мира, отсюда ограниченность и его скепсиса, и его оптимизма. Во все времена найдется местечко, где пригревает солнце, даже в Эвмесвиле.
Бруно, напротив, смотрит на мир глазами волшебника. Земля снова и снова являет взору свой тотем, тотем старой змеи, отбрасывая конечности или втягивая их в себя. Эта аллегория объясняет мировое государство, гибель культуры, вымирание животных, монокультуры, пустыни, частые землетрясения, извержения плутонической стихии, возвращение титанов – Атланта, титана единства, Антея, титана силы, и Прометея, титана хитрости матери.
С этим же связано падение богов. Они, свергнувшие отца с трона, вернулись, и алмазный серп, которым его оскопили, стал теперь разумом и наукой. Бруно указывал на инфернальный характер техники, на питающие ее землю и огонь, на плутонический блеск ее ландшафтов.
Змея вновь обрела могущество; то были родовые муки. В Эвмесвиле жили словно на острове, словно на обломках потерпевшего крушение судна – и долго ли еще так будет? Над богами уже и школяры потешаются. Почему бы и нет? У них скоро появятся новые куклы, ибо запас их поистине неисчерпаем. И зачем боги? Впереди ждут сюрпризы.
У Бруно есть доступ в катакомбы, и знание подлинных сил сближает его не столько с Виго, сколько с Аттилой, который бывал в лесах.
* * *
Бруно покинул поле истории решительнее, нежели Виго; вот почему, хотя мне и по нраву ретроспектива одного, перспектива другого нравится мне больше. Будучи анархом, я преисполнен решимости ни во что не вмешиваться, ничто не принимать всерьез – но не в нигилистическом стиле, а скорее на манер пограничного стража, оттачивающего зрение и слух, прогуливаясь по ничейной земле меж приливами и отливами.
Но и возвращение тоже не для меня. Оно – последняя лазейка консерватора, политически и религиозно утратившего всякую надежду. Для него тысяча лет – сущая мелочь; он делает ставку на космический круговорот. Однажды явится защитник-параклет, заколдованный император выйдет из горы.
Но здесь пока всегда есть развитие, всегда есть время. Временно`е возвращается, принуждая даже богов батрачить на него, – оттого-то вечного возвращения быть не может; вечное возвращение есть парадокс. Лучше сказать возвращение вечного; оно может случиться лишь единожды – когда со временем будет покончено.
Так я откровенничал в саду Виго, когда над касбой стояла полная луна.
«Видишь, – сказал он, – вот мы и нашли больное место».
Это он сказал мне, чья кожа – одна сплошная рана.
Мысль о вечном возвращении – мысль рыбы, которая хочет выпрыгнуть из сковородки. Упадет же она на раскаленную плиту.
Тоферн в первую очередь воспринимает потерю. Его страдание – страдание художественно одаренного человека во времена, лишенные всякой художественности. Ему известны ценности и критерии; и тем сильнее разочарование, когда он прилагает их к современности. Я предполагаю, что им двигало влечение к поэзии, но в поэтическом выражении ему отказано. В безбожном пространстве он похож на рыбу, которая продолжает шевелить жабрами и после того, как прибой вышвырнул ее на прибрежную скалу, однако то, что в водной стихии было ей в радость, обернулось му?кой. Время рыб миновало.
Мне как историку очень хорошо знакома эта боль. В нашем цехе созданы прославленные сочинения, выросшие из нее. К боли примешивается настроение пустыни. В безвоздушном пространстве предметы выступают со сверхъестественной отчетливостью. Возбуждающее средство, предвкушение смерти – вот в чем волшебство Медного города.
Тот, кто открывает склепы с благоговением, находит там больше, чем затхлую плесень, даже намного больше, чем радости и горести канувших в Лету эпох. Поэтому историк страдает меньше поэта, коему нет пользы от науки. Ему оставленные дворцы приюта не дают.
* * *
Я бы с радостью присовокупил и Тоферна к двум моим учителям, но очень скоро увидел, что это невозможно. Его страх перед телесными прикосновениями превосходит все пределы. Он избегает даже солнца; юристы прозвали его «бледнолицым».
Когда по служебной необходимости он вынужден принять кого-либо из слушателей, он избегает рукопожатий и указывает посетителю на стул в самом дальнем углу. Руки его постоянно воспалены от частого мытья, поскольку каждый раз он немилосердно трет их щеткой.
Странно, что он вообще стал профессором. Историю он изучал как факультатив, и Виго рассказывал, что проэкзаменовать его удалось только хитростью. Он зазвал Тоферна в машину и вовлек в беседу, но, едва тот смекнул, куда все клонится, на ходу выпрыгнул и сильно поранился. Однако же экзамен сдал.
Подобные страхи происходят от крайне обостренной чувствительности, у него словно вообще нет кожи; но, с другой стороны, ранимость сделала его невероятно чутким к оттенкам. Истинное удовольствие – присутствовать на его экзегезах, когда он вскрывает внутреннюю суть стихотворения, бережно следует за ритмом, за живым поэтическим пульсом. Благозвучие он не толкует, он цитирует, будто приглашая на кафедру самого поэта.
Его выступления – смесь дисциплинированности и пассионарности; речь прерывается паузами, которые берут за душу сильнее слов. Юристы и те не могут отвлечься от его лекций. Пальцами он скандирует каждый слог, рукой подчеркивает такт. По возможности запасается рукописными оригиналами или проецирует их на экран. Я не раз видел, как он, держа перед собой листок с текстом, декламирует стихотворение по памяти – так он обеспечивает в известном смысле присутствие поэта. Магический ход, невероятно восхитивший Бруно, когда я ему рассказал.
Но языковое чутье скорее тяготит Тоферна, а не радует. Даже в мимолетном разговоре ему мешают огрехи, которых никто, кроме него, не замечает. Его подобные небрежности обижают.
Тем более удивительна уверенность его лекций – он говорит ex cathedra[29 - Авторитетно (лат.).], призывая на помощь иронию, классическое оружие побежденного.
* * *
Пожалуй, довольно о моих учителях, которые мне ближе моего родителя, ведь я предпочитаю духовное родство кровному. Было бы, разумеется, прекрасно, если бы то и другое слилось в единстве: «слияние сердца и души» говаривали в старину; тогда «душа» еще была синонимом «духа». Но мне чужд и мой брат.
Я уже говорил, что ничуть не возражаю против авторитета, однако же не верю в него. Скорее мне его недостает, поскольку я имею представление о величии. А потому я держусь, хотя и здесь не без скепсиса, людей лучшего сорта.
Справедливости ради не стану скрывать, что весьма обязан также тем слоям, какие можно бы назвать перегноем воспитания. Обучению присущ эрос, уготованный простым умам. Их знание остается несовершенным, но дается и принимается как хлеб. Показать что-нибудь ребенку, например часы, и объяснить ему ход стрелок – для них это радость, словно они приподнимают завесу или рисуют круг на чистом листе. Тут есть некое волшебство.
Отграничение и уверенность