Планка (сборник)
Евгений Валерьевич Гришковец
Сборник рассказов
«В новых рассказах Евгения Гришковца можно расслышать эхо Чехова, Шукшина и его собственных пьес-монологов. Он писал и продолжает писать современные истории о смешных и трагических пустяках, из которых состоит наша жизнь. Бытовая ссора, хронический недосып, разбитая банка с маринованными огурцами… Любая ерунда под пристальным взглядом писателя приобретает размах почти эпический, заставляет остановиться на бегу и глубоко-глубоко задуматься. Рассказы эти – лучшая терапия для человека, задерганного будничной гонкой и забывающего смотреться в зеркало. Посмотришь – и кажется, что жизнь твоя не так уж бессмысленна. Ее есть за что полюбить» (Ян Шенкман).
Евгений Валерьевич Гришковец
Планка (сборник)
Петр Вайль
Другой Гришковец
Писатель Гришковец – всякий раз иной. Повесть «Рубашка» с тщательно выстроенным сюжетом и открытым финалом. «Реки» – неизвестно что: повесть, эссе, мемуар, поэма в прозе, – где открыты и финал, и начало, и кульминация: прямо-таки распахнуты и бескрайни, как его Сибирь, о которой речь. Теперь – рассказы, тоже очень различные: и лирические монологи героя-автора («Другие»), и новелла на грани притчи («Погребение ангела»), и едва ли не анекдотическая зарисовка («Лечебная сила сна»), и психологическая история с тщательным и подробным погружением в глубины души («Планка»).
Повествование может идти и от первого, и от третьего лица, но это всегда безошибочно Гришковец. Общее в разных Гришковцах – читательское восприятие. Он (они?) вызывает внятную, сырую, честную эмоцию – просто смех и просто слезу.
От всего этого Гришковец литературный (как и Гришковец театральный) с трудом подпадает под привычную классификацию, на него не клеится этикетка. Он не встраивается, как не встроить ни в какое фиксированное искусство кусок жизни. Он отважно решился приблизить, даже попытаться совместить художество и нелепо-невнятную повседневность.
Гришковец пишет «как в жизни» – запинаясь, спотыкаясь, путаясь. В нем узнаешь свои, никогда никому не произнесенные слова, недодуманные мысли, невыраженные чувства. Попадания точны: болезненные, как укол, и радостные, как поцелуй. Такое встраивать никуда не хочется.
Обыденное и очень хорошо знакомое опознается как исповедальное и неожиданное.
«…Плохая и однообразная еда, грубость и унижение, унижение бессмысленными делами, которых было много. Оказывается, я привык к этому. Я даже привык всё это ненавидеть…»
Или уж совсем неопределимо-бытовое.
«Он готовил еду, комфортно звучало радио… Дима открыл бутылку вина, в голове летали какие-то спокойные, разрозненные слова типа: «неплохо», или «вот ведь…», или «ё-моё»… Дима позвонил одной своей знакомой, не дозвонился и успокоился окончательно».
Всё это при чтении не столько воспринимается, сколько узнается. Так с возрастом понимаешь, что если любишь путешествия, то постепенно попадание в знакомые места начинает волновать не меньше, а затем и больше, чем места новые. Узнавание становится ценнее новизны, переживание пережитого – значительнее первопроходчества. Это объяснимо: ты видишь себя изменившегося в старых декорациях, и по прежним отметинам строится график твоей души. Так персональные откровения Гришковца, совпадая с твоими, напоминая о твоих, – будоражат и пополняют твое знание о себе. Его авторский личный опыт – благодаря точному художественному чутью – делается способом освоения нашего общего чувственного опыта.
При этом проза Гришковца – всегда конкретна и изобразительна. Стиль подчинен стремлению ухватить «кусок жизни» в его каждодневной правдивости.
«Сразу же меня отправили в учебный отряд («учебку») Тихоокеанского флота, чтобы изучить военную специальность. Полгода я должен был изучать торпеды…»
Разумеется, здесь не недосмотр: «изучать», а через пять слов – «изучить». Исправить было бы легче легкого. Но тут господствует принцип звучащего – то есть жизненного – слова: звучание не боится повторов, рассказчик знает, что не обязательно и даже противопоказанно всегда искать синонимы. Пишущий себя читает, рассказывающий себя слышит.
«Двоих сняли с поезда в Комсомольске-на-Амуре, одного с сильной температурой, другого из-за попытки украсть что-то на вокзале в Комсомольске-на-Амуре».
Опять повтор. Опять принцип звучания. Требование ритма важнее канонов стилистики. Кроме того – такое неловко даже произнести в приличном литературном обществе, – автор хочет, чтобы его поняли. Нет, он не делает поблажек, не подлаживается, но и не возводит барьеров. Читатель чувствует, что ему доверяют.
В одном интервью Гришковец откровенно говорил о «страшной, изнурительной писательской работе, когда тебе не хватает скорости записывания, текст сочится через ручку очень медленно, а там в это время шевелятся мозги… То есть буквально не хватает скорости, и нужно еще удерживать объемы, чтобы они не ушли, не стерлись, не завис внутренний компьютер и так далее». Писательская манера и техника Гришковца – вся на преодолении этой «страшной» письменной работы: зря, что ли, он столько лет и так блистательно работает в устной словесности – своем ни на что не похожем театре.
Соблазнительно счесть, что именно непохожесть, особость Гришковца и обусловила ту мировоззренческую основу его нынешней прозы, которая обозначена в названии открывающего книгу рассказа – «Другие».
«Я помню, как я обнаружил, что есть другие. Другие люди! Помню, как случилось это, столь, казалось бы, очевидное открытие. Мне открылось, что все люди другие. Не такие же, как я, а другие. Все! И мир не населён мною, размноженным на миллиарды людей. Все другие люди они совершенно другие, а я другой для них. Вот так!»
Фирменный знак Гришковца – он не боится и не стесняется признаться в «очевидном открытии». По-настоящему существует только пережитое, а не узнанное.
То, что все другу другу – другие, надолго обескураживает и поражает, тем более что подтверждается многообразно на каждом шагу.
«Джамал не понимал и не собирался понимать, что перловая каша и макароны это еда и ее можно есть».
Инакость так сильна, что речь идет едва ли не о видовом отличии одного человеческого существа от другого.
«Тот, кто знает отдалённые от цивилизации посёлки, в которых в основном живут разнообразные военные и печальные гражданские лица, он может себе этот посёлок представить. Типичный такой посёлок. А тот, кто не знает, тот не сможет представить себе этот ужас и безысходность. Не сможет, сколько бы я это ни описывал».
То же самое: можно посвятить толстые тома образу жизни земноводных или птиц, но прочувствовать это не дано.
Непреходящее ошеломление оттого, что все другие и ты другой, – выстраивает книгу рассказов Гришковца. В трогательном «Погребении ангела», где картину внезапно открывшегося человеческого мира по-новому сдвигает смерть собаки. Или в завершающей сборник «Планке», где вообще никто никого не только не понимает, но и в принципе не может понять. Это мироощущение высказывается убедительно – и когда косвенно, опосредованно, и когда напрямую, как в первых рассказах.
«Впереди были два с половиной года. Но они к азались бесконечными. Я почувствовал, что это всё навсегда. И даже не корабль и служба… А всё это… Всё это… Жизнь, наполненная какими-то обязанностями, занятиями, делами и людьми. Мне нужно будет жить среди и вместе со всеми людьми. Почему я раньше делал это и жил среди людей, но никогда не думал, что мне приходится это делать. А этот корабль, эту форму, которую я ношу, эту еду, которую я ем, правила, уставы, законы и даже слова придумали другие люди. А они ведь другие. Они другие! Они даже не то что не такие, как я, они просто не я! И так было, и так будет. Так я и буду жить…»
Так понимать, так чувствовать – и так жить. «Надо жить, дядя Ваня». Простое повседневное мужество. Об этом, по сути дела, новая книга Евгения Гришковца, нашедшего подходящие слова и, главное, верную интонацию, – ей веришь.
У Гришковца удобная фамилия – так и следует называть тот непохожий жанр, в котором он работает, чем бы ни занимался, такой вид литературы и искусства. И этот жанр – Гришковец, «гришковец» – всякий раз другой: и в его писательском смысле, и в нашем читательском.
Другие
Три рассказа из жизни юного военного моряка
Вместо предисловия
В последнее время в современной литературе авторы легко употребляют те слова и их производные, которые раньше считались непечатными. Я не сторонник употребления таких слов без крайней необходимости. Но всё же передать быт и жизнь военного корабля и его экипажа без таких слов оказалось невозможно. Заранее прошу простить меня.
Другие
Я улыбался тогда, так можно сказать. На лице моём была улыбка, маленькая улыбка. Про неё нельзя сказать, что она была едва заметна. Её вообще никто не видел. А широко улыбаться в одиночку, наверное, совсем невозможно. Широко улыбаться можно только кому-то. Другому человеку.
Я как-то узнал, что та мышца, которая растягивает губы в улыбку, называется «резориус», такая специальная мышца лица. Так вот, из-за того, что мне было тогда как-то хорошо, мышцы моего лица слегка натянулись, и получилась маленькая улыбка, я её почувствовал и знал, что она (улыбка) там (на лице) есть. Но её я не видел.
Улыбаться приятно, это физически приятно. Ещё приятнее смеяться. А хохотать – это же просто удовольствие! И здесь дело даже не в причине смеха. Можно услышать и прочесть удивительно тонкую шутку, поразиться остроумию её автора, даже подумать: «Как же смешно, чёрт возьми!» Можно стать свидетелем чрезвычайно комичной ситуации, отметить про себя, насколько она комична… и не посмеяться. Будет приятно, но физической радости смеха не будет…
А можно хохотать, теряя дыхание и равновесие, падать на колени, плакать от рвущего смеха и удивляться тому, что шутка-то была дурацкая или ситуация идиотская. И все вокруг тоже будут умирать от смеха, утирать слёзы и говорить: «Чушь какая!» Но как это приятно! Хохотать! Пойти с друзьями в кино на какой угодно фильм, и, чем фильм глупее, тем даже лучше, потому что можно смеяться беспрерывно. Или выпивать хорошей компанией и поймать ту самую смешинку, которая вызывает взрыв смеха за взрывом, по любому поводу. Или… Да сколько угодно ситуаций, когда можно вдоволь посмеяться. Но только не одному! Только с другими… С другими людьми.
Я помню, как я обнаружил, что есть другие. Другие люди! Помню, как случилось это, столь, казалось бы, очевидное открытие. Мне открылось, что все люди другие. Не такие же, как я, а другие. Все! И мир не населён мною, размноженным на миллиарды людей. Все другие люди они совершенно другие, а я другой для них. Вот так! Я помню, как это открылось мне, как я был ошеломлён и как в первый раз стал всматриваться в людей, даже хорошо мне знакомых, после этого открытия.
А незадолго до этого открытия на моём лице была улыбка, я чувствовал её. Глаза мои были закрыты, в вагоне было темно, я лежал на верхней полке, слушал стук колёс, чувствовал, как железные колёса катятся по рельсам и звучат на каждом стыке.
И хоть матрасов, подушек, а уж белья тем более, нам не выдали, но, закрыв глаза, и слушая все железнодорожные звуки, и нюхая вагонные запахи, можно было даже забыть, что я еду в военном эшелоне. И еду не туда, где меня ждут родные люди и всякие приятные встречи и дела… Можно было даже забыть о том, что я уже полгода военный человек и мне ещё два с половиной года таковым придётся быть, а поезд нас везёт к новому месту службы.
Если честно, обо всём этом невозможно было забыть, просто об этом можно было не так обречённо думать, лёжа на полке вагона. За сутки пути я уже выспался, в первый раз за полгода, я был сыт, и мне ничего не надо было делать… Мне было хорошо, я улыбался, и где-то в груди несколько раз сильно ощущалась надежда, что всё в конце концов будет хорошо и что там, куда нас везут, будет… по крайней мере не так, как было там… где я полгода назад стал военным моряком и нёс службу как мог.
Я уже отвык… Да что там, я уже даже забыл, как это можно спать днём и вечером или… когда угодно.
Я привык к тому, к чему привыкнуть, как выяснилось, можно, но очень не хочется (привыкать). И даже казалось, что такая жизнь длится не последние полгода моей жизни, а всегда. Почти так же, как когда приезжаешь куда-нибудь отдыхать и на третий день отдыха, вечером, тебе кажется, что ты тут, ну там, куда ты приехал отдыхать, уже чёрт знает как долго, а на самом деле всего-то два с небольшим дня.
Я попал служить на флот. Так уж случилось. Сразу же меня отправили в учебный отряд («учебку») Тихоокеанского флота, чтобы изучить военную специальность. Полгода я должен был изучать торпеды, глубинные бомбы и другое грозное оружие, чтобы потом попасть на корабль уже специалистом. Но эти полгода ушли на корявые строевые занятия, на унижения, усталость и постоянное желание спать. Эти полгода нужны были флоту, чтобы я забыл своё имя, забыл, что есть разные, ничем не обоснованные мысли, желания и настроения. Наверное, это обычное дело… Но было плохо. Очень плохо было мне. И я забыл, как я жил до начала военной моей жизни. Нет! Я, конечно, помнил свою жизнь и помнил, что я делал. Этого я забыть не мог. Но я также не мог вспомнить, как я жил. Помнил, что жил, но как, не помнил.