– Вертухаи там борзые, а опер всю придурню стукачами сделал.
– …Из Бура к шалашовкам не ломанешься.
– Э-э, кореш. Не лапай! Это моя шмара. Опосля меня…
В тишине уплотнившихся потемок, меркло развеянных лунным сиянием из плоских конюшенных окон, голоса блатных звучали просеченно ясно, хрипловатый смех разносился далеко, табачный дым чуялся резко. Позднее угадывалась возня грязной человеческой случки: горячее мужичье пыхтенье и бабий сдавленный стон.
Федора, однако, сломила усталость. Он забылся в поверхностном сне. Уснул все с тем же липучим предрешением расплаты и несбыточным желанием иметь под рукою топор. Он даже во сне станет нащупывать рукой топорище…
Очнулся Федор от сердитого бормотания соседа и знакомого злоехидного голоса:
– Энтот!
Он вздрогнул, широко раскрыл глаза, стал что-то нашаривать вокруг себя. Зажженная спичка колебалась над ним острым пламенем. Но быстро погасла. И в тот же момент тонкий жгут вонзился ему между губ, сделал немым, придавил голову к земле. Руки его кто-то схватил, взял на излом – его напрочь обезоружили. В темноте смутно проступали пятна чьих-то лиц, и одно из них с тусклым отблеском фиксы – ближе всех. Федор рванулся всем телом, но без толку: держали его крепко, и от своих же движений себе же боль. Что-то серебристое мелькнуло перед глазами, и он почувствовал холод лезвия ножа, плашмя приложенного к горлу.
– Ты чиво в мои сапоги залез, фраер? Я же тибя сичас… – сивушным перегаром и луковой горечью дышал ему в лицо Ляма. – Я же тибе дыхалку отключу.
Но холод финки исчез от горла, а вскоре Федор испытал умопомрачительную боль. Ляма наступил ему ногой в тяжелом чеботе на живот, а затем вдавил ногу еще глубже, навалясь всем весом. Федор захлебнулся воздухом, боль распирала все тело. Но ни выдохнуть, ни освободиться. Потом подошва в конском навозе, человечьем дерьме, влажная от мочи, припечаталась к его лицу, а потом снова тяжесть тела Лямы перевалилась на живот. Из последних сил Федор дернулся вперед, но от рывка лишь больше рассек о жгут губы, а от очередного изуверского нажима в живот потерял сознание.
С рассветом, когда раздернули настежь ворота конюшни, вплеснув в спертую мглу немного солнца, когда начальник конвоя Воронин зычно гаркнул: «Подъе-е-ем! Выходи строиться!» – Федор смог только приподнять веки, но не смог пошевелить ни рукой ни ногой. Боль от побоев растеклась по телу неподъемной тяжестью, будто все атрофированное.
– Эй ты, подъем! Чего лежишь? Команду не слышал? – крикнул в его угол конопатый знакомец из охраны.
Федор не двигался и отстраненно смотрел вверх, где клубилась пыль в мутных лучах света.
– Чего там? Сдох, что ли? – из проема конюшенных ворот окликнул подчиненного Воронин.
– Не знаю. Сейчас поглядим. Лежит чего-то.
Воронин нетерпеливо сам подошел разузнать, в чем заминка.
– Встать! Вста-а-ать! – рявкнул он. Однако впустую драл глотку.
Воронин и конопатый конвоир – оба склонились к Федору и оба с отвращением искривились. Холодные, чумные глаза, оплывшее от синяков, извоженное навозом и грязью лицо, разорванные в углах губы с запекшейся сукровицей.
– Как напоказ измордовали, – сплюнул Воронин.
Двое заключенных, подхватив Федора под мышки, волоком перетащили его на подводу для больных, оставляя на мусорном полу конюшни две черты от его босых бороздящих пяток. Скоро к подводе подскочил Ляма:
– Я же тибе сразу сказал: энти коцы теперь твои. – Он сунул под бок Федору разбитые чеботы и весело притопнул, как в пляске, ладными сапогами.
До лагеря Федора везли на подводе. Когда телегу встряхивало на ухабах, он корчился от боли, словно опять его били под дых, безголосо стонал, зажмуривался, погружая себя и свое страдание в темень. Он даже не хотел хлеба, только ежеминутно мучился жаждой.
Рядом с ним на повозке лежал мужик-астматик, который с каждой попадавшейся колдобиной на дороге жалобно охал. Иногда он порывался рассказывать Федору о своей болезни, задыхаясь, что-то бубнил, но после забывал, с чего начал и на чем остановил свой рассказ. До нужного места астматика не довезли. Он угас на подводе в духоте яркого, солнечного дня с открытыми глазами; и еще некоторое время, пока конвой не спохватился облегчить подводу от покойника, по мертвому стеклу его глаз ползли белыми мухами отражения облаков.
14
Через Вятку-реку, поперек ее серо-малахитового русла, по золотым ракушкам разлитого на воде солнца, тащится от города к сельскому заречью угловатый паром. Прислонившись к перилам, в стороне от других спутников, стоят Ольга и Лида. Они поглядывают то на город, раскинутый на макушке глинистого крутояра: на чистенькие каменные, когда-то купеческие дома вдоль высокой набережной, на достопримечательную парковую ротонду с белыми колоннами и купольной крышей, построенную знаменитым зодчим на выгодном для обозрения взлобке, на монументальные церковные храмы опустелого от иноков, но уцелевшего Трифонова монастыря; то переводят взгляд на приближающийся отложистый берег с песчаными косами и густыми зарослями ивняка. Но больше всего их глаза завораживает речная вода. Вода плотно налегает на боковину парома, пенится, искрится на солнце, и неохотно изгибаясь, омывает уго
льные обомшелые бревна; а после вода опять стелется простором, гладью – течет, отдаляется, что-то кротко и загадочно в себе сберегая: то ли подслушанные человеческие разговоры и сокровенные думы, то ли неисчислимые годы всех и всего.
– Ты почему к Викентию-то не подошла? – негромко спросила у Ольги Лида. – Не посторонний он тебе. Поприветила бы на прощание.
Ольга не торопилась с ответом, задумчиво смотрела на воду.
Они ездили в город провожать на фронт Ольгиного брата. Лида увязалась с Ольгой за компанию: своим родным и «ягодиночке» Пане она уже отмахала смоченным слезами платком. Но на такие провожанки ее мучительно тянет, сладко и больно напоминают они, как недавно разлучалась со своим парнем, напоминают каждое слово его и последнее прикосновение.
В гомонливой сутолоке перрона возле приготовленного под посадку новобранцев поезда Лида случаем высмотрела Викентия Савельева. «Обернись-ка, Оль, глянь!» – встрепенулась она. Ольга обернулась, тут же побледнела и прикрылась за плечом брата, чтобы избежать встречи. Викентия Савельева дожидался тот же эшелон.
– Не могла я к нему подойти, – тихо ответила Ольга. – Как осудили Федора, так и отрезало. Викентий после суда поговорить со мной пробовал, а я как в воду опущенная. Ни одного слова ему: ни худого, ни доброго… Умный он, обходительный. Любой девке за почет с таким рядышком пройтись. Такому жениху и невеста всегда найдется. Но у меня-то сердце от него не болит. Не болит – разве такого ждать станешь? Не стоит и на глаза появляться. Зачем перед войной и его, и себя дурманить? – Она вскинула голову, поглядела в высокую даль над церковными куполами разоренного монастыря, потом опять опустила глаза к бесконечной воде. – Все мне теперь чудится, будто Федор за мной следит. Вот ровно все знает, слышит: чего я делаю, с кем говорю, об чем думаю. Невидимкой за мной идет… Близкого-то человека для себя только тогда и оценишь, когда с ним беда приключится.
Плес становится все меньше – проточина между паромом и осклизлыми подпорками пристани сокращается. Вот и берег. Паром глухо торкнулся в причал. Народ стал высаживаться. Подросток ямщик звонко покрикивал на вороную лошадь, которая еще при посадке артачилась идти на паром, а теперь упиралась стащить почтовую телегу на землю.
Попутных подвод до села не нашлось, но пешие попутчики на Раменскую сторону оказались.
– Давай погодим немного, – сказала Ольга, придержав Лиду за локоть. – Пускай все вперед уйдут. Мы вдвоем. Потихоньку.
Ольга до сих пор совестилась чужих глаз и среди раменских сельчан чувствовала себя зыбко, неся какое-то клеймо беспутницы. В одиночку или в обществе с Лидой ей ступалось тверже. Она по-прежнему сторонилась Елизаветы Андреевны, дом Завьяловых обходила по другому порядку, даже появление Таньки давило на нее укором о причастности к Федорову сроку. Он в тюрьме, и ей повсеместно укорот…
Они стояли на берегу, глядели на излучину реки, где сталистая вода упиралась в зеленую оторочку берега. Казалось, на этом русло будто бы заканчивалось, исчезая неведомо куда. Лодка вдали плыла по самой середке реки – видать, по течению – легко, часто и высоко взмахивая веслами, точно хотела взлететь, да никак не могла оторваться.
– Хватит тебе себя-то казнить, – говорила Лида. – Верно наши бабы-то рассуждают. Федора в тюрьму забрали – не на фронт. Поди, к лучшему. В том спасенье его… Жизнь-то теперь переворотилась. Всех под ружье. Паню моего увезли. Максима забрили. Ты брата сегодня отправила. Не на вечерку поехали. И Викентий еще неизвестно, вернется ли? Ты, глядишь, Федору-то жизнь нечаянно сберегла. У любого зла, говорят, добрый оборот есть.
– Ах, Лида! О чем ты? – вздохнула Ольга. – Разве я за войну ответчица? Она на всех легла. А тюрьма Федору – от меня зависит… Пойдем. Пора уж.
По берегу, мимо ивовых зарослей с посерелой, сниклой листвой, возле которой виляли с прозрачными двойными крыльями большие стрекозы; мимо белоствольного караула из высоких ровных берез в первых желтых подпалинах дорога вывела на открытое место. Среди щетины стерни, где надрывались сверчки, среди выкосов с уложенным в шатры сеном дорога вытянулась светлой тесьмой вперед, коромыслом изогнувшись на дальнем холме.
Ольга покусывала сорванную былинку. Лида поглядывала на подругу и пасла на устах значительный вопрос.
– Ты чего ж, выходит, ждать его намерилась? Целых четыре года? – решилась наконец Лида.
Ольга не очернила, не обелила. Но и неответность говорила сама за себя. Пробуя заглянуть на будущее, Лиде делалось как-то смятенно, словно подруга за четыре года утратит ходовой невестинский возраст, отцветет и состарится. Да и знать бы Ольге, кого ждать? Каким-то Федор из тюрьмы вернется? Правда, и сама Лида побаивалась состариться, проводив на фронт нареченного жениха Паню. Сколько войне-то длиться? Год? Два? Ну уж не четыре же!
Ольга заговорила:
– Если к Викентию не прибилась – умом-то разве полюбишь? – то Федора дождусь. Пока он там, буду дни считать. Его людской суд судил, а меня пускай сам Федор рассудит. – Она поправила шпильками растрепавшийся клубок уложенной на затылке косы; щурясь на солнце, усмехнулась горькой усмешкою. – Как-то раз этой же дорогой с Федором шли. Солнце пекло, пить хотелось – спасу нету. Он все шел да меня уговаривал: «Потерпи, Оленька, вон за тем угором в лесочке ключ есть – там и напьемся». Мне от солнца в голову ударило, в горле, как в жаровне, все пересохло. А он меня все уговаривает. Столько ласковых слов наговорил! Терпеть упрашивал… Может, не пересох еще ключ-то. И еще раз из него напьемся.
Потом они долго шли молча. Под необъятным небом с выцветающей осенней голубизной, посреди огромного суходола на вытянутой ленте дороги – две крохотные фигурки на таком непомерном просторе земли! И вдруг, сперва тихо, чуть дребезжа на крайних нотах, в затишный простор поднялась с дороги истязающая томным мотивом девичья песня. Она поднималась вверх, на высоту, не сопоставимую с маленькими фигурками на земле, растекалась над дорогой и полем, образуя незримую сферу вдохновенного звука. Высокий голос Лиды рвался из груди и с каждой певучей строкой становился все сильнее и объемнее.
Ты лети, сера пташечка,
К другу милому,
Ты неси, сера пташечка,
Грусть мою, печаль.
Пусть узнает он,
Друг сердечный мой,
Что не жить без него
Красной девице…