Оценить:
 Рейтинг: 4.6

Добровольцем в штрафбат. Бесова душа

Жанр
Год написания книги
2009
<< 1 ... 4 5 6 7 8 9 10 11 >>
На страницу:
8 из 11
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

– Правильно и сделал, что не пришел, – без обиды произнес Федор.

Он держался с излишней стойкостью. Хотя ведь мать – не чужой дядька судья, не «выхухоль» Савельев, перед ней-то бы повиниться надо, помилования просить. Но он боялся разнежиться, боялся открытости взгляда, боялся своих подступающих слез. Щурился на мать. Подмечал, как изменилась она. Осунулась, поблекла. Вроде в волосах и седин не видать, а будто седая. Где тот улыбчивый свет в лице, когда сидела она за шитвом со счастливым бременем будущего сына? Исчез, невозвратен! Федор знал, что в ту окаянную ночь она принесла мертвого мальчика.

– Исхудал ты больно, Фединька. Ты поешь. Вот гостинец в кошелочке. Да какой гостинец? Чего уж я говорю-то! Прости ты меня, Фединька. За все прости. Может, я-то и недоглядела больше всех… Напиши нам, где отбывать будешь. Я посылочку вышлю. С начальством не звяжь, угодить старайся.

– Ничего, мама, я вернусь. Ты не реви. Вернусь, – суховато говорил Федор.

Сбоку к нему жалась Танька. Она смотрела на него снизу вверх с животной преданностью, как верная собака, которая расстается с любимым хозяином и не верит, что с ним расстается. Она берегла в себе какие-то священные уветливые слова, чтоб сказать напоследок. Но так и не промолвила ни единого. Она только сдернула с себя нательный крестик на гасничке да тихонько сунула в руку Федора. Распятием крестик лег на ладонь, а на тыльной стороне два выдавленных слова: «Спаси и сохрани».

– Кончай нюни разводить! Наговорились, будя! – оборвал свидание охранник. – Хватит! Хватит, я сказал!

Федор отворотился к окошку, чтобы не видеть, как милиционер выталкивает мать и сестренку за высокие казенные двери, и наконец-то зажал рукою глаза. Придавил слезные веки.

10

Близится ночь. Меркнет свет в окнах в селе Раменском. Только долго, бессонным отблеском, держится он на стеклах в доме Завьяловых.

После суда весь вечер Танька не отходила от матери. Словно малый зверек-детеныш, который боится остаться один и повсюду вяжется за матерью, она все время находилась подле Елизаветы Андреевны. Она чем-то изводила себя, маялась, с виною поглядывала на взыскательный лик Николая Угодника на иконе. В конце концов исповедалась Елизавете Андреевне:

– Это я Федьку подъенивала. Про Ольгиного ухажера ему тогда наговорила. Растравила его. Разъя

рила. Он и полез с ножом. Из-за меня он озлился, мамушка…

Перед сном, в поздней тишине, Танька богобоязненно и прилежно крестилась, замаливала подстрекательский грешок. Уснула она сидя на лавке, приклонив голову на руки на стол, возле раскрытой книги – бабушкиного молитвослова – с обкапанными свечным воском страницами.

В горнице, подвешенная к матице, горела керосинка. Желтый треугольник пламени над фитилем, размытый сизым колпаком плафона, сумными бликами лежал на сусальном серебре иконных окладов, на изумрудно-темном толстом стекле буфета, плавился в зеркале, утопая в его зазеркальной глубине, и, урезанный круглой тенью, полумесяцем застыл на поверхности воды в кадке. Растекаясь по избе, свет мягко золотился на волосах заснувшей Таньки, скромно белел на полях многочитанной духовной книги.

Елизавета Андреевна, настрадавшись за день, обзабылась во сне, но дышала со сбоем, вздрагивала, сучила ногами. Егор Николаевич не спал. Он вовсе еще не смыкал глаз, хотя уже давно лежал на кровати.

Когда молитвенный шепот Таньки смолк и голова ее утомленно склонилась на стол, он потихоньку поднялся, подошел к дочери. Он стоял возле и долго вглядывался в нее, будто хотел получше запомнить: ее сложенные под голову ручонки, волосы, скатившиеся с плеча, едва заметную синеватую жилку на шее. Бережно, чтобы не преломить сна, он поднял ее на руки и, дыша в сторону, отнес за занавеску на постель. Уложил ласково-плавно, сдерживая скрипучие голоса матрасных пружин. Осторожно покрыл одеялом. Ему хотелось поцеловать дочь, но он побоялся, что уколет ее усами и порушит ее сон. Он только беззвучно промолвил: «Расти, Танюша… Не забывай меня…»

Потом он вернулся на середину избы. Огляделся пристально, как бы не находя здесь чего-то обязательного и неразрывного. И опять, уже не впервой, догадался, чего тут недостает. Там, по другую сторону печи, за занавеской, где постель Федора, – пусто, заброшенно и, казалось, пыльно, как в чулане. До сегодняшнего суда уже было пусто, а теперь – и подавно: будто сам дом обездолили, отняли живительную часть, оставив взамен пустынный неуют и скорбное напоминание.

Егор Николаевич зачерпнул ковшом из кадки, от чего свет на поверхности воды заколебался, спутался в мелкой ряби. Он попил воды, повесил ковш на место. Ему казалось, что нужно еще что-то посмотреть, обойти, проверить. Но он не знал, что именно. Он погасил керосинку и остался в неподвижности, чтобы глаза попривыкли к ночи.

Лунный свет, рассеченный переплетами рам и не заметный прежде при огне лампы, полился в окна – такой же ровный и безмятежный, как сама тишина. Тишина, приняв лунный окрас, даже стала глубже, задумчивее. С носика рукомойника в подставленный внизу таз сорвалась звонкая ночная капля. Звук ее был очень знаком и тревожен.

Егор Николаевич надел сапоги и, придерживая плечом дверь, чтобы не визгнула петлями, вышел из избы.

На дворе бледно серебрилась трава. По центру ее затмевало остроугольное теневое пятно колодезного навеса, по закрайку лежала ершистая тень плетня. Слабо белела грядка телеги с пучками соломы.

Полная луна висела высоко над лесом. Вкруг нее зыбко проступало прозрачное голубоватое кольцо радуги – лунной радуги. С приближением к осени ночи настали темные, пронзительные, звезды горели над землей густо и четко. В застывших накатах небесного пространства звезды роились слоями: ближе к земле – крупными яркими сапфирами, а выше и дальше – россыпями мелкого бисера, а еще выше – мерцающими пылинками, терявшимися в безмерной глубине, которую человеку никогда не достичь, не познать и не обмыслить.

Для чего живет человек? Нашто ему жизнь дадена? Егор Николаевич остановился посреди двора, застигнутый этой неразрешимой печальной загадкою. Впервые пришла она ему на ум. Впервые тронула за живое, занозила сердце. Но он вскоре понял, откуда в нем это тоскливое раздумчивое дуновение. Над ним, над его домом, над всем, что было вокруг в этом подлунном мире, понависла война. День-два – и ему собирать походный сидор и отправляться туда, на запад, откуда исходил не слышимый ухом, не видимый глазом ток нешуточно разметнувшегося побоища.

Он стоял возле своего дома как заблудившийся, потерянный и себе не принадлежащий, уже ввергнутый в сумятицу необъяснимой человеческой истории, – стоял под чистым тоном лунного излучения, под скопищем в застылых небесных волнах крупных и мелких звезд.

…В сенях слышится шорох, осторожная поступь. На крыльцо в белой ночной рубахе выходит Елизавета Андреевна. Она видит, что посреди двора, на лунном свету, в исподней белой рубахе, от мелового свечения которой веет чем-то упокойницким, стоит ее муж. Длинная тень его тянется к ее босым ногам.

– Ты чего, Егор? Пошто не спишь? – тихо спрашивает она, подходит и легонько притрагивается к его руке. Она боится тех белых одежд, что на нем и на ней, а еще – его неподвижности и зачарованной глухонемоты.

– Надо было с Федором-то повидаться. Зря на суд не поехал. Негоже расстались, – немного спустя отвечает он, стыдясь и увертываясь от испытующей темноты глаз Елизаветы Андреевны.

11

Команду заключенных под крики охранников, под лай сторожевых собак суматошно и торопко выгружали из битком набитых, до одури душных, изгвазданных вагонов с обрешеченными окнами. Как снопами, утыкивали заарестованными людьми ближний к железнодорожному полотну пустырь. «Садись! Садись, тебе сказано!» Кого-то из зазевавшихся конвоиры подсечкой и тычками сваливали с ног, пихали, усаживали кучно – так легче надзирать. Для острастки потряхивали винтовками, взятыми наперевес, уськали для пущей угрозы своих псов. Но зэки радовались перемене места обитания. Казалось, не только они, чумазым табором, в кольце дозора, вобрали полной грудью чистого воздуха, но и обмызганные вагоны, исторгнув на конечном пункте этот муравейник, облегченно вздохнули и дались очистительному сквозняку.

После построения, переклички, дополнительного пересчета колонну с пятиголовыми шеренгами погнали в пересылочную тюрьму. Здесь зловонную скученность дорожных купе-отсеков сменила чадная теснота камер, с засаленными, исцарапанными стенами, с голыми нарами и тягостной морокой перевалочного бытоустройства.

Часто Федор вспоминал теперь старичка Фыпа, своего опекуна в «предвариловке». Многоопытный горбун Фып не по мягкосердечию сделался ему воспитателем в тюремной науке. Спервоначалу он выведал:

– Отколь ты, хлопчик, родом-то? Из Раменского? Не знавал ли ты тогда дядьку Андрея из тех же местов? Он уж старик теперь. Хромоногий. Где-то на отшибе, в лесной избе квартирует.

– Так это ж мой дед! Родной дедушка!

– Эй-эй! – обрадованно воскликнул Фып. – Мы с ним, было времечко, корешились. Пошаливали маленько, с комиссарами вздорили… Дедушка твой по себе крепкую славу оставил. Со своей правдою жил. Бывало, говаривал: «Деньги что? С ними сыт да пьян, а душе – справедливость подайте…»

Оттого Фып и взялся просвещать дружниного внука. Выучивал, как вести себя со следователем на допросах, оберегал от притязаний сокамерников-блатных, угождал мелкой заботой.

Наблюдая за Фыпом, за его горбатой, обезьяньей фигурой с длинными руками, за его морщинистыми ужимками, Федор примечал во всем его поведении тюремный авторитет. Уважительное отношение к нему распространялось повально. Иной раз и Федора в обществе Фыпа охватывал гаденький мечтательный расчет – показной жестокостью добиваться здешнего признания, и как-то обернуто, вверх тормашками, радовало, что родной дедушка славился в бандитах. Каждого человека стережет искусительный миг, когда подмывает желание бесчестно хватануть себе то власти, то денег, то особенной справедливости. Так и у Федора – бывало, забродит по жилам дьявольское желание тоже ступить на дедову стезю и выбрать лихую долю. Дед Андрей посмел, а он хуже, что ли?

Но здесь, в пересылочной инстанции, подмоги и влияния Фыпа не было, а в намордниках на окнах, в железных засовах на дверях, в опояске из колючей проволоки над забором – никакого радужного намека. Все зэки словно уродцы в лохмотьях, и власть меж ними, казалось, делили те, кто подлее. Только там, за перекрестьями оконных решеток, в небе, было чисто – отрадно и вольготно взгляду.

Через несколько дней из камер стали вызывать по разнарядке. Выгоняли во двор тюрьмы, формировали пеший этап на северную окраину Вятской земли, где местечко Кай, где таежные зоны. Предугадывая долгий муторный ход, Федор сидел на тюремном дворе разувшись, босыми сопрелыми ступнями – на прохладной выцветшей травке.

Над тюремным забором уже высоко висело утреннее солнце, розовели подставленные к нему кудрявые бока толстых облаков. Крупная чайка с белыми зигзагами крыльев – видимо, с какого-то ближнего водополья – проплыла в завидной воле пространства. Опускать глаза вниз, взглядом и мыслями возвращаться к людям, которые гуртовались возле мрачного кирпичного дома с прутьями на окошках, не хотелось. Нынче, если выпадала возможность, Федор подолгу глядел в небо. Раньше он не испытывал этой притягательной, отвлекающей от земного мыканья, силы голубой пустоты. Но только в этой пустоте сбереглась для него частичка свободы, и только через эту пустоту лежала какая-то призрачная соединенность и с домом, и с детством, и с отдохновенными воспоминаниями. При виде облаков почему-то приходила на ум давнишняя сказка про Снегурку, которую рассказывала бабушка Анна. «…Все ж доняли Снегурку подруженьки. Решилась она и перепрыгнула через костровище. Тут и не стало ее. Растаяла. Паром сделалась. Обернулась облачком. И плавает это облачко и посейчас где-то…»

Федор не услышал и не заметил, как сзади к нему подошел качающейся походкой, словно весь на расхлябанных шарнирах, длинный мосластый парень. Был он бос, в руке держал полуразвалившиеся, с драными подметками чеботы. По всем ходульным манерам, по синей сыпи наколок на руках, по стальной фиксе во рту в нем угадывался недавно оперившийся блатарь. Кличку он носил короткую, но с длинным понятием – Ляма.

Взяв сапог Федора, Ляма примерил его подошва к подошве со своими чеботами и порадовался:

– Энти вот тибе. Налезут. У нас ноги равные. – Ляма поставил перед Федором чеботы и взял его сапоги. – Портянки оставь сибе. Пригодятся.

– Не трогай! – Федор вскочил, потянулся к Ляме: – Мои сапоги! Не дам!

– Ты чиво, фраер? Энти теперь твои, – Ляма осклабился, намекая на свою особенную принадлежность в здешнем миру.

Соседи поблизости равнодушно наблюдали сцену законного обирания. Никому в голову не пришло встревать и рядить передел личного имущества.

– Отдай! – тихо произнес Федор. И тут же взорвался, побелел от неистовства: – Отдай, скотина! Задушу!

В нем что-то заклокотало, как в пробуженном вулкане, и нарастающий бунт против всего окружавшего выплеснулся звериной злобой. Будто не пальцами, а когтями, он вырвал у Лямы сапоги, а потом с малого, но резкого разворота ударил ему кулаком в нос. И тут же – второй раз, уже в разбитую, сразу окровянившуюся рожу… Ляма зашатался, закатил глаза и рухнул на ближнего сидящего мужика. Федор и теперь не отступился, бросился на Ляму, вцепился рукой в горло. Он, возможно, придушил бы его в приступе бешенства, вдавил в землю в этом своем бунте, если бы болезненный мужик-сосед не завопил тощим голосом:

– Ой! Что ж это, граждане! Я больной человек. У меня астма. Меня-то за что?

Федор обуздал себя. Оттолкнул обидчика.

Ляма, очухавшись, сидел возле ноющего астматика, утирал рукавом расквашенный нос:
<< 1 ... 4 5 6 7 8 9 10 11 >>
На страницу:
8 из 11

Другие электронные книги автора Евгений Васильевич Шишкин